Господин де Ньевр был охотник, и ему я обязан тем, что также увлекся охотой. Он дружески направлял первые мои шаги в этом занятии, которое с тех пор я страстно полюбил. Иногда госпожа де Ньевр и Жюли сопровождали нас на расстоянии либо поджидали на скалистом берегу, в то время как мы подолгу бродили прибрежными полями, выслеживая дичь. Их было видно издали; казалось, два ярких цветка расцвели среди валунов, у самой кромки синих вод. Когда охотничий азарт заводил нас слишком далеко в поля или слишком долго задерживал, слышался голос Мадлен, которая звала нас вернуться. Она окликала то мужа, то Оливье, то меня. Ветер доносил до нас призывы, чередовавшие наши имена. Хрупкие звуки ее голоса, которому нужно было преодолеть даль, отделявшую нас от берега, постепенно затухали, пролетая над равниной, не знающей эха. До нас они доносились, словно дуновение, разве чуть звонче, и когда я различал свое имя, не могу описать вам, какое ощущение безграничной нежности и грусти испытывал я в тот миг. Иногда закат заставал нас все еще на берегу; мы сидели и смотрели вниз, где замирали набегающие языки зыби, проделавшей путь до наших мест от самых берегов Америки. Проходили корабли, расцвеченные алыми отсветами заката. На воде вспыхивали огни: то живая искра маяка, то багровые огни судов, стоящих на рейде, то смолистые огни рыбачьих баркасов. И волны широко раскатывались во тьме, о чем мы могли судить только по их рокоту, погружавшему нас в безмолвие, которое увлекало каждого в мир бесконечных мечтаний.
На самой оконечности берега, которая выдавалась в море каменистым полуостровком, с трех сторон омываемым волнами, стоял маяк, ныне разрушенный, а вокруг него был разбит крохотный садик с живой изгородью из кустов тамариска, росших так близко к воде, что, когда прилив хоть немного усиливался, их обдавало пеной. Там мы обычно и назначали место встречи после охоты. Уголок этот был особенно пустынным, берег поднимался выше, чем в других местах, а море казалось шире и в большей мере соответствовало привычным представлениям об этой беспредельной и пустынной синеве, об этом беспокойном безлюдье. Полуостровок господствовал над побережьем, и, даже не взбираясь на башню, можно было снизу охватить взглядом круг горизонта – величественное зрелище, неожиданное в этом краю, нарисованном столь скупо, что четкие очертания и перспективы там в редкость.
Помню, однажды Мадлен и господин де Ньевр захотели подняться на вершину маяка. День был ненастный, свист ветра, внизу совсем неслышный, усиливался по мере того, как мы поднимались вверх, превращался в громовые раскаты на винтовой лестнице и сотрясал стеклянные стенки фонаря. Когда мы вышли на площадку, поднятую на сотню футов над землей, на нас словно обрушился ураган; он хлестал нас по лицу, а снизу отовсюду поднимался какой-то раздраженный рокот, о котором может себе составить понятие лишь тот, кто слышал море с большой высоты. Небо было обложено тучами. Вода отступила с отливом, и между пенистой кромкой волн и самым нижним уступом скалы виднелось угрюмое ложе океана, вымощенное острыми каменьями и выстланное бурыми водорослями. Далеко внизу, в гуще морских трав, поблескивали лужицы; вдоль тинистого уреза двигались две-три фигурки, такие мелкие, что их можно было принять за морских птиц, – то были ловцы крабов, почти неприметные на безмерной шири лагун. Дальше начиналось открытое море, неспокойное и серое, сливавшееся с туманом. Нужно было пристально вглядеться, чтобы понять, где кончается море, где начинается небо, – столь нечетким был рубеж, столь схожи были они в своей мутной блеклости, в своей штормовой напряженности, в своей беспредельности. Не могу передать, до какой степени поразительное зрелище являл с площадки маяка этот простор, повторенный дважды – и ввысь, и вглубь, – и оттого вдвойне безмерный, и не могу выразить волнения, всех нас охватившего. Разумеется, каждый испытывал это волнение на собственный лад, но я помню, что под действием его все разговоры прекратились в одинаковый приступ головокружения покрыл лица бледностью и придал сосредоточенность чертам. Какой-то тревожный возглас вырвался из уст Мадлен; мы стояли не произнося ни слова, держась за перила легкой балюстрады, составлявшей единственную преграду между нами и бездной, и ясно ощущали, как при каждом толчке ветра колеблется у нас под ногами огромная башня; нас влекла непомерная опасность, шум нарастающего прилива словно звал нас снизу, и мы стояли так долго-долго в полнейшем оцепенении, словно люди, которым выпала на долю неслыханная возможность: не сходя с зыбкого края жизни чудом заглянуть в запредельный мир и увидеть его. Это место было словно мечено особой метой. Я вдруг явственно ощутил, что все мы напряглись точно струны, и одна из струн вот-вот порвется. Кто-то из нас неизбежно должен был поддаться избытку напряжения, и не тот, кто был всех более взволнован, а тот, кто был самым хрупким из всех. Самой хрупкою оказалась Жюли.
Она стояла не двигаясь подле Оливье, маленькая рука ее судорожно сжимала перекладину балюстрады совсем близко от руки молодого человека, лицо было обращено к морю, глаза полузакрыты: головокружение придало ей характерное выражение растерянности, и она была очень бледна, бледностью умирающего ребенка. Оливье первый заметил, что она близка к беспамятству; он подхватил ее. Несколько секунд спустя Жюли пришла в себя, и тревожный вздох чуть приподнял ее едва означавшуюся грудь.
– Пустое, – проговорила она, сразу же совладав с этим приступом непреодолимой слабости, и мы спустились вниз.
Никто словом не обмолвился по поводу этого эпизода, и он скорее всего был забыт, как и многие другие. Рассказывая о нашем восхождении на маяк, я упомянул о нем лишь потому, что он был первым явным признаком того, что таилось глубоко под спудом и нашло свою развязку много позже.
Иногда, в особенно ясные и погожие дни, мы выходили лугом к низкому берегу и ждали баркаса, на котором отправлялись в морские прогулки, то дальние, то близкие. Каркас был рыбачий, и когда мы оказывались в открытом море, паруса убирались; затем хозяин опускал сети со свинцовыми грузилами в водную гладь, оловянно-белесую и словно спрессованную солнцем. Через определенные промежутки сети выбирались. Они полны были разных рыб в ярко блестящей чешуе и странных тварей, пойманных на большой глубине или извлеченных вперемежку с водорослями из их подводных убежищ. Каждый раз в сетях оказывалась какая-нибудь диковина; затем добычу бросали обратно в море, и баркас, управляемый только рулем, пускался в дрейф, слегка кренясь тем бортом, с которого были спущены сети. Так проводили мы целые дни: глядели на воду, следя за тем, как далекий берег то становится узкой полоской, то уходит вверх; измеряли длину тени, перемещавшейся вокруг мачты, как большая стрелка по циферблату; от тяжкого зноя и тишины мы впадали в истому, в глазах слепило от света, сознание молчало, а медленное сонное покачивание на спокойной воде словно погружало нас в забытье. День кончался, и случалось, что, возвратившись с вечерним приливом, мы выходили па покрытый галькой берег в полной темноте.
Для всех нас такие прогулки были как нельзя более невинны, и все же эти часы мнимого отдыха и расслабленности вспоминаются мне как самые блаженные и, может быть, самые опасные из всех, какие я пережил. Однажды баркас настолько замедлил ход, что казалось, он стоит на месте. Чуть ощутимое движение воды влекло его, слабо покачивая. Баркас шел по прямой и очень медленно, словно скользил по твердой поверхности, а киль так мягко разрезал воду, что журчания кормовой струи не было слышно. Рыбаки молчали, расположившись на нижней палубе, а все мои спутники, кроме Жюли, дремали на теплых досках настила, под полотнищем, которое шатром было натянуто над кормой. На борту все было неподвижно. Море застыло, словно полурасплавленный свинец. Небо, прозрачное и бесцветное от полуденного солнца, отражалось в нем, точно в потускневшем зеркале. Нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни единой рыбачьей лодки. Лишь далеко в открытом море из-за линии горизонта наполовину выступал корабль под всеми парусами; он ждал, когда вернется материковый бриз, и готовился его встретить, распахнув широкие белые крылья, словно большая хищная птица.