Ветер бросит в окно мелкий снег, а я вздрогну. Обнять нежданного хочу так сильно, что скулы сводит. За понимание и участие. Но одерну руки и сожму кулаки, аж косточки побелеют. Чужой молодец он. Чужая доля.
Горечь замучила. Болезнь отступит, и один жар другому на смену придет. Нужна оттепель, что дороги очистит. И игла живая. Не уедет ведь Семен от меня без зашитой своей беды. Будет душить присутствием, пока не испущу дух.
Оденусь с трудом. Ноги дрожат и подкашиваются, будто я срубленная береза. Но должна идти. Друг же там под толщей льда столько дней лежал. Ждал. Не могу сейчас сдаться.
Около ворот, где звенят колокольчики, я схвачусь за колышек. Заскрипит-затрещит дерево, будто живое. В пальцы колючка, как предупреждение, вонзится. Да сколько можно? Уходите, духи зимние-злые, раз не можете на ноги меня поднять! Не нужны вы мне!
Взвоет метель, отвечая мне. С ног собьет и прямо в объятия Семену бросит.
– Не дойдешь сама, – он подхватит меня на руки и по узкой колее пойдет осторожно. Гляжу на его скулы напряженные и губы очерченные, будто акварелью кто намалевал, и не могу совладать с собой. Тянет к нему, как медом намазано. Неужто приворожил кто? Да не бывает так! Я бы поняла-почувствовала, что ворожба на мне.
Услышу запах его кожи. Терпкий, как ветер в полынном поле. И в пальцах ток застучит, жилы замораживая. Помчится колючками, в сердце узлы завязывая и затягивая туго-туго. Алые, красные, кровавые. Закапают-растекутся на снегу соком калиновым. А мне дышать тяжело станет. Иголочка вонзится в сердце, и больно так, что тьма под ресницами разольется и горячей водой по щекам поползет.
– Отпусти! – закричу.
А Семен покачает головой и крепче к себе прижмет, будто нарочно.
– Здесь недалеко. Потерпи.
– Не хочу, – голос сорвется, в сип превращаясь. – Отпусти, окаянный!
Брови сдвинет, но упорно пойдет дальше. Удержит в тисках железных, как в кандалах. И почудится, что в могилу он бросить хочет меня. Дуру, что поверила. Сначала дверь открыла, а потом из бурана вытащила, друга верного на погибель…
– Прошу тебя. Отпусти. Дышать нечем, – давясь слезами, скажу, и Семен поставит меня в снег, но придержит. Ладони горячие через тулуп обожгут кожу, как железо раскаленное. Облако дыхания черноокого окутает и еще хуже сделает. Бежать! Но в тюрьме я, будто в болото ногой ступила. Коль трепыхнусь, еще глубже в горько-сладкой воде утону. По горло. Захлебнусь-задохнусь в любови своей. Не спасет никто!
Схороним Грома быстро как-то. Я, себя не помня, домой пойду-побреду. Снег мелкий на щеках в слезы превратится. А на губах одно его имя. Се-мен. Как песок на зубах мешается, как пыль, что сколько не сдувай, все равно оседает. Вырезать-выдавить память хочется, чтобы перед глазами закрытыми не вставал образ гостя светловолосого. Зачем к себе в сердце пустила, бедовая?
Через время приснится мне бабушка. Голова белая, не покрытая, а в глазах серых печаль остынет:
– Признайся, каплю последнюю пришлому подарила?
А меня, как кипятком обдаст. И будто окунет тяжелая рука в ледяное озеро и держит под водой. Вспомню, как в метель передала Семену бусинку. Вот она, где сила моя! Закиваю, а бабушка глянет грозно и брови сведет.
– Почто за советом пришла, коли сама своим даром распоряжаешься?
– Прости, Ба, глупую и несуразную. Не буду больше. Как забрать теперь?
Бабушка покачает головой и вздохнет натужно.
– Больно будет, внученька.
– Не больней, чем сейчас, родненькая. Помоги, умоляю. Пропаду я скоро, высохну. Отпустить его должна, выгнать.
Кровинушка подойдет ближе и склонится надо мной.
– В ночь на Николая спать не ложись. В сундуке моем возьмешь полотно белое. Вышивай пока ни одной клеточки пустой не останется. А как утро заглянет в окошко, работу эту Морозке даруй да поблагодари красно, чтобы вернул силу чудесную. А затем, как почувствуешь прилив сил, маки да ружи на начатой в тот злой день картине вышивай и отдай гостю черноокому. Пусть деве своей пожалует. Аделюшка, но знай, сошьешь Семену любовь, свою порвешь…
И зазвенит ее голос в голове, будто колокол. Выскочу из сна с криком, а Семен рядом сядет и плечо крепко стиснет. Так хочет, чтобы я на ноги встала и любовь его подлатала. Не знает он, как больно мне делает. И не узнает никогда.
– Снова кошмар приснился? – склонится надо мной, а я увижу, как в темных глазах светлячки беснуются. Издеваются надо мной. Запах свежего дерева затревожит-заволнует. Отвернусь и зубы сдавлю так, что эмаль захрустит. А незваный проговорит мягко: – Рано еще. Ты полежи, а я печь растоплю. Хочешь, я потом тебе почитаю? Телефон забрал из машины. Сеть не ловит, но у меня книг там загружено уйма. Кстати, ты уже выздоравливаешь. Появился румянец и спишь всю ночь крепко: не кашляешь и не стонешь.
Кивну осторожно, а когда отстранится он, выдохну с облегчением. Сколько времени уйдет на вышивку любви его? Знала я на что иду. Каждая судьба – неповторимая, потому времени на волшебство уходит по-разному. Но зима долгая. Мне же спешить некуда! Только смеяться горько хочется.
Снег-дружок царапнет в окно и будто прошепчет: «Не скоро оттепель. Весны не видать тебе, Аделюшка».
Утро перед праздником спокойное, ласковое. Колокольчики не тревожатся, вьюга не бесится. Тишина вокруг девственная. Не перед бурей ли?
Хорошо, когда руки мужские есть. Помогает Семен много, всю тяжелую работу на себя берет. Дрова рубит, печь топит, воду греет, даже дорожки вчера вытащил и выбил на снегу.
Увлечемся мы работой. Общаемся легко, будто брат с сестрой. Но я не подхожу близко: чтобы запах его не слышать и не коснуться ненароком. Хотя дом вобрал в себя дух мужской, не выветрит никогда. Будет душу щекотать не один день, после того, как Семен уедет. Все сделаю, чтобы ушел. Давно сердце нитками багряными опутано, ничего с собой поделать не могу. Не развязать уже узлы. Навсегда люблю.
Вечером мы уставшие сядем к столу, пироги есть да вино пить. Я пригублю напитка терпкого, а сама на бабушкин сундук покошусь. Тяжелая ночь будет. Выдержу-справлюсь ли?
Семен к телефону потянется. Читать соберется, а мне радостно и спокойно. Наберусь сил и вдохновения, слушая его голос низкий-певучий и ласковый.
Читал мне черноокий весь декабрь. Сказки да истории чудные. Я засыпала под них, как под бабушкину колыбельную.
После вина разморит милого. Уснет Семен быстро. Глаза глубокие закроются, и склонит голову нежданный мой над столом белой скатертью застеленным. Долго не решаюсь коснуться. Как вода в озере вначале зимы, окаменею, когда встану около него. Лишь в сердце огонь на волю рвется. Посмотрю и рукой потянусь. И захочется к губам прильнуть, но нельзя, нельзя, нельзя… Нитка алая намертво вросла в меня, не разрубить вовек. А черноокий молчит, только ресницы задрожат, будто снится что. Надеюсь, хорошее.
Поднырну под руку и к кровати гостя поведу. Он уж второй месяц на бабушкиной спит. Ложась, потянется рукой да по губам моим проведет, будто случайно.
– Адела, освободи меня… – зашелестит его шепот над ухом, а у меня колени подогнуться. Хоть бы не рухнуть тут. Опозориться. Ведь не знает он, что люблю его, безумная.
Упадет на подушку без памяти. Глаза плотно закрыты. Устал очень. Пусть поспит. А мне сегодня силу вернуть нужно.
Прошепчу одними губами:
– Помоги, Морозко. Прости меня глупую. Дай сил ночь эту долгую пережить.
Заскрипит стекло на окне, и на нем невиданные цветы да узоры распустятся. Лунный свет и звезды будто ярче засияют, погружая комнату в синеватый туман.
Проведу ладошкой, не прикасаясь, над губами Семена. Не трону запретное, сожму кулак до белых косточек. Не мое. Подтяну одеяло пуховое, укрывая его, и в коридор вывалюсь. Чтобы выдохнуть боль, чтобы не разбудить милого. Как же сердце свое латать буду, когда Семена к другой пришью?
Но сначала пусть иголочка моя оживет, простит меня за глупость. А если б я тогда не передала бусинку Семену? Вдруг сгинул бы в зимней пасти? Она же, зверюга, зубами «щелк!» и все… Даже думать не хочется. Лучше я страдать буду, чем представлю, что нет его больше.