— Ах, оставь, пожалуйста. — Ильин делает брезгливую гримасу. — Или ты слепой, или действительно наивный простак? Неужто тебе еще в Ревеле не было ясно, как формировалась наша… доблестная армада? — Он поочередно загибает пальцы на руке: — Вот давай всех поименно переберем. Добрая половина эскадры, ты же сам превосходно знаешь, это старые разбитые корыта, а не боевые корабли. «Бородино» — новейший эскадренный броненосец, а и на нем при среднем ходе в двенадцать узлов уже эксцентрики перегреваются. На «Нахимове» и «Наварине» артиллерия и в подметки японской не годится. А «Орел»? «Олег»? «Изумруд»? Они же ведь вышли в плавание, даже не успев сделать положенных испытаний!.. — Лейтенант Ильин торжествующе смотрит на Дороша. — И ты не назовешь это авантюрой? Наш старикашка Рожественский, было бы тебе известно, наотрез отказался принимать всю эту рухлядь под свое командование, пока на него не прикрикнули. А уж когда прикрикнут, тут хочешь не хочешь, а подчинишься. — Ильин понижает голос и всем корпусом подается вперед: — Там, в Петербурге, знаешь, как нас окрестили: самотопы!
Он удовлетворенно хохочет:
— Само-топы! А тут из-за какого-то матросишки — целая трагедия! Вот они где, трагедии! Матушка-Расея, которая и умеет-то всего только щи лаптем хлебать, в поход двинулась. Подумать, а?.. Вот ты, фанатик, защитник алчущих и страждущих, — с кем думаешь победы одерживать? С этими твоими придурковатыми Кривоносовыми? Нет уж, уволь! Роланд-Кривоносов!..
Он смеется мелким, прерывистым смехом.
— Роланд! — довольный собственной остротой, сквозь смех повторяет Ильин.
Дорош чувствует, как что-то перехватывает ему горло. Он знает, с ним однажды так уже было, когда в Морском кадетском корпусе вздумали посмеяться над профессией его отца, и знает, что он страшен в эту минуту, потому что полностью теряет власть над собой.
— Так что же в этом… смешного? — сдавленно произносит он. — Что, я спрашиваю?
Ильин не замечает этого состояния Дороша, не видит, как тот бледнеет с каждой минутой.
— Смешного? Ничего. Просто, мне кажется, надобно цинически смотреть на все. — И поучающе поднимает палец кверху: — Цинизм, знаешь ли, религия умных. Да в нашем положении ничего иного и не остается: мы ведь все равно… само-топы!
— Послушайте, господин лейтенант, — медленным шагом, угрожающе надвигается на него Дорош. — Да понимаете ли вы, что говорите?..
Ильин поспешно вскакивает со стула, пятится к двери, лицо его выражает неподдельный испуг:
— Dieu, quelle virulente sortie![1] Да ты и впрямь рехнулся!
Он торопливо закрывает за собой дверь. А Дорош тяжело опускается прямо на постель, переводит дыхание и затем обхватывает голову руками.
И вдруг он чувствует, как все начинает уплывать из-под него, будто он куда-то проваливается… Элен… Хохочущий Ильин… И ему становится страшно. Так страшно, что он кричит:
— Зиндеев!
Маленький, приземистый крещеный татарин Зиндеев привык по одному только виду угадывать настроение своего командира. Когда Дорош приказал ему подать рому, Зиндеев произносит обычное: «Слушаюсь, ваше благородие», но продолжает стоять у порога. Несколько минут он молчит и лишь после этого отваживается напомнить:
— Нельзя ром, ваше благородие. Скоро на вахту… — И мягко говорит: — Зачем горе к сердцу принимать? К сердцу принимать надо только радость. А горе — тьфу!..
Для вящей убедительности он делает вид, что сплевывает.
Дорош поднимает голову и удивленно смотрит на него:
— Ты о чем это, Зиндеев?
— Слыхал, ваше благородие? Адмирал «Аврору» хвалил!.. Ночью лучше всех «Аврора» действовал.
— Хвалил, говоришь? — переспрашивает Дорош. — А тебе это что — приятно?
— А как же? — неподдельно изумляется Зиндеев. — «Аврору» хвалил — меня хвалил. Так? Так! — И тут же предлагает: — Отдохнуть надо, ваше благородие. За ночь вы совсем измучились.
Он выжидающе мнется у двери каюты, всем своим видом показывая, что, пока лейтенант не уляжется отдыхать, никуда он отсюда не уйдет: Выражение лица у него серьезное и сосредоточенное, он привычным жестом поправляет бескозырку.
— На вахту? — Дорош задумывается, будто слышит об этом впервые. — Добро. К черту ром!
И, не раздеваясь, валится на койку. Уснуть бы, скорее уснуть! Но сон как раз и не идет. То видится ему Элен, то вдруг рыжий поп Филарет заслоняет ее и осуждающе качает перстом, то возникает прыщеватое лицо Ильина.
Нет, это же форменная мука! «Цинизм — философия умных…» Подлец этот Ильин, больше ничего. И даже не цинизм в его рассуждениях — обыкновенная тупость!
А все-таки в чем-то он прав…
До вахты оставалось еще два часа, когда Зиндеев неожиданно приоткрыл дверь каюты и кашлянул в кулак:
— Ваше благородие… Их высокоблагородие просят к себе.
Дорош вскочил, чертыхнулся и начал поспешно приводить в порядок свой костюм.
В просторном командирском салоне, когда Дорош входит туда, в сборе уже почти все офицеры крейсера.
Как всегда, холодный и отчужденный, кажется, дремлет в своем кресле Небольсин, прикрыв тяжелыми веками глаза и положив на них кончики пальцев левой руки. Лейтенант Прохоров 1-й, верзила-флегматик, лениво поигрывает цепочкой часов. Старший артиллерийский офицер лейтенант Лосев, с широким, чуть рябоватым лицом землепашца, сидит на своем обычном месте — в углу дивана — и сосредоточенно грызет ногти, думая о чем-то своем, далеком. Неподвижно и солидно, словно аршин проглотил, возвышается за столом Старк 3-й.
Бравин, завидев Дороша, весело подзывает его:
— А, Алеша, подсаживайся сюда…
Дорош пробирается к Бравину и опускается в кресло рядом с ним.
— Зачем вызвали? — спрашивает он негромко. — Тебе неведомо?
Старк осуждающе поводит взглядом в его сторону: что еще за фамильярность?
Особняком ото всех, поодаль, сидит Ильин. При появлении Дороша он презрительно, чуть приметно усмехается.
— Зачем вызвали, не знаешь? — вполголоса повторяет Дорош. Бравин поводит плечом: кто ж его знает? Посидим, послушаем.
Некоторое время в салоне держится напряженная, неестественная тишина, и Дорош, сознание которого с особенной отчетливостью фиксирует сейчас все происходящее вокруг, каждую деталь, каждую мелочь, с горечью думает: «В бой идем, а так и нет единства между нами…»
На палубе, за дверью, слышатся твердые шаги, и Небольсин вдруг резко поднимается:
— Господа офицеры!..
В салон входит командир крейсера.
Матрос второй статьи Ефим Нетес решил дезертировать с крейсера. Он, конечно, понимал, какое наказание ожидает его, если побег не удастся: законы военного времени, да еще в боевом походе, беспощадны. Но и так продолжаться дальше не могло.
«Убегу! — в отчаянии думал он. — Благо, земля недалеко. Вот только стемнеет — прыгну за борт, а там будь что будет. Куда угодно, хоть к черту в зубы, лишь бы здесь не оставаться…»
Ну вот ведь так подумать: в чем он, Нетес, виноват, если вырос хилым и слабосильным, одна хвороба кончалась — другая начиналась, и так год за годом, до самого призыва на действительную службу!
Мать жалела болезненного Ефима, водила его по знахаркам, поила настоями каких-то трав, но все было напрасно.
Знахарки уж несколько раз предсказывали, что нет, не выживет он, потому что такие — светлоглазые — не жильцы на свете, и мать мало-помалу примирилась с этой мыслью: что ж поделаешь, на все божья воля. Но Ефим — бледный, узкогрудый, золотушный — каким-то чудом выживал, и тогда мать истово отбивала поклоны у темных икон, благодарила всех святых и угодников за очередное спасение сына.
Отец молча, презрительно поглядывал на Ефима и лишь однажды бросил походя: «Ефимка — ломоть отрезанный, для нашего мужицкого житья негож». С тех пор он словно перестал замечать сына, а всю любовь свою обратил на меньшего — крепыша Васятку, песенника и озорника.
Никогда не думал Ефим, что возьмут его, такого, на военную службу, да еще во флот. Все получилось неожиданно быстро: мать не успела и поплакать на плече у сына, как новобранцев погрузили в теплушки, яростно вскрикнул разгоряченный паровоз, и состав покатился вдаль, увозя Ефима к неведомому берегу неведомого Балтийского моря.
1
Боже, какое нападение! (франц.)