В эти-то годы и познакомился Евдоким с хорошими людьми, которые открыли ему глаза на правду. Он узнал имена Степана Халтурина, Обнорского; рискуя быть схваченным, он возил по селам социал-демократические листовки, выполнял большие, а чаще всего маленькие, но всегда сопряженные с опасностью задания подпольной революционной организации.
И вот — война, призыв во флот, нелегкая и постылая служба…
Только то и спасало Копотея, что в скитаниях по свету, в бесконечных мытарствах не растерял он свою веселость, не однажды выручавшую его в самые трудные минуты…
— Помирать — и то с шуткой буду! — говаривал он.
Таков он был, Копотей, — матрос «разряда штрафованных».
Со дня прихода на «Аврору» нового комендора повеселел Аким Кривоносов.
Правда, не на все вопросы, тревожившие его, мог дать ответ Копотей: многое, сознавался он, и ему самому еще не понятно. Но главное-то он знал: надо не падать духом, не вешать носы, а объединяться и действовать сообща — вот так же, как объединяются рабочие на заводах.
Слушая Копотея, Аким все чаще вспоминал теперь старика Митрофана Степановича: так он и не сказал тогда, что же нужно сделать, чтобы облегчить матросскую участь. Но если бы сказал, — верил Кривоносов, — то сказал бы наверняка то же самое, что говорит сейчас Копотей.
Аким решил открыться Копотею, рассказать ему о том, что вот нет ни одной весточки от Кати, и не знает он, что с нею, как она там живет, и мучает его эта неизвестность. Уходил в море — больная она была…
Копотей выслушал его молча.
— А ты, Аким, не отчаивайся, — успокоил он. — Такая девушка не разлюбит и не забудет. Ну, а если писем нет — это понятно. Офицеры — и те жалуются, что не получают свежую почту. А нашему брату матросу, кроме всего прочего, письма еще и вредны: чего доброго, узнает кто-нибудь о том, что в России сейчас неспокойно…
Однажды Копотей, когда они были вдвоем, достал из-под форменки какой-то листок, старательно свернутый несколько раз:
— На-ка, почитай. Еще от самого Петербурга берегу!..
Аким развернул листок, прочел первую строчку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
— Это кто же такие — пролетарии? — с интересом спросил он.
— Ну, люди, у которых нет ничего. Понимаешь: ничего, кроме собственных рабочих рук. Вот как у тебя, например, — пояснил Копотей. — Ни кола ни двора, одни мозоли…
— Что ты! — удивился Аким Кривоносов. — Мы с той поры, как из Киева приехали, кое-какой худобишкой обзавелись. Какой же я… пролетарий? Я самый что ни есть хлебороб.
— Во-от оно что! — насмешливо-добродушно протянул Копотей. — Однако, как говорят у вас на Черниговщине, це дило треба розжуваты… Вот скажи-ка ты мне, хлебороб, земли у тебя много? Небось десятин пятьдесят имеешь?
— Полдесятины… на шесть душ, — глухо отозвался Кривоносов. — И та — один суглинок.
— Та-ак. Скота, конечно, много?
— Смеешься? Тело́к годовалый да еще недавно полтора десятка кур завели, писал отец.
— Тело́к, стало быть, на шестерых? Тебе достается что-то побольше полноги? При твоем богатырском росте на один хороший обед. Так или нет?
— Ну, так, — подтвердил Кривоносов. — Однако тоже соображай: тело́к-то подрастет!
— А пока подрастет, его за недоимки успеют взять. Может статься?
— Может…
— Вот видишь. Земли у тебя, выходит, нет, скота — тоже. Чем же ты богат? Поди, хоромы какие-нибудь отгрохал в своих Крутоберезках?
Кривоносов не сдержал невольной улыбки:
— Хоромы? По сию пору ютимся у бобылихи Варвары. Избенка-то наша, как переехали мы в Киев, завалилась, а вернулись — все мочи нет строиться…
— И выходит, хлебороб, что и впрямь ничего, кроме собственных мозолистых рук, у тебя пока что нет, — подвел итог разговора Копотей. — Вот, оказывается, и есть ты самый настоящий бедняк пролетарий.
Кривоносов задумчиво почесал в затылке: возражать Копотею было нечего.
— А что, скажи на милость… — начал он, но так и не удалось ему ни листок дочитать, ни закончить этот разговор: боцманская дудка настойчиво звала на палубу. — Ничего, мы с тобой еще не раз потолкуем, — обнадежил его Евдоким Копотей. — А пока что — спрячь, пролетарий, подальше листочек да шагай на ученье…
ГЛАВА 7
Митрофан Степанович неожиданно заболел.
Еще в пятницу вечером он начал жаловаться на то, что его ломает и лихорадит. Ссутулившийся, молчаливый, с потемневшим лицом, он сидел в углу и дымил своей трубкой, безучастный ко всему. Мимоходом Катя потрогала его лоб: горячий!
— Ты вот что: ложись-ка, а я сейчас за доктором сбегаю, — предложила она.
— Зачем? — безразлично возразил старик. — Что у нас — денег девать некуда? Ведь он, доктор, меньше, чем за целковый и не пойдет, а у нас и так до твоей получки навряд хватит… — Он просяще поглядел на Катю: — Вот если бы ты мне косушечку сообразила, иное дело. И расход невелик, и лечение проверенное, матросское, — невесело пошутил он. — С перчиком наведу — пойдет по жилам, утром, глядишь, здоровым встану.
Катя сбегала на угол, в лавчонку, но и водка не помогла старику: к ночи он горел.
Всю субботу Катя работала, не соображая, что она делает; мысли ее были дома: как там отец, не стало ли ему хуже. Вечером она собралась домой пораньше, — тетя Поля, узнав, что случилось, сама заторопила ее — иди, иди, чего ж ты тут прохлаждаешься? — и начала собирать пакет с какой-то снедью. Но тут вошла хозяйка.
— Ты что, уже уходишь? — недовольно сказала она. Катя пыталась объяснить ей, почему она торопится, но хозяйка не слушала. Она пожала плечами: ей-то до всего этого какое дело? — Ну что ж, если нужно — иди, — нетерпеливо оборвала она девушку. — Только завтра, пожалуйста, приди пораньше. У Игоря Вениаминовича день рождения, будут гости… Правда, приглашенных немного, время военное, но все-таки…
И вышла из кухни.
— Вот тебе и на! — огорченно покачала головой тетя Поля. — Ничего, Катюша, не поделаешь, придется прийти… Да что ж это она меня не упредила? Надо будет с утра на рынок отправляться.
Утром в воскресенье, еще затемно, Катя собралась на Садовую. Она приготовила отцу обед, убрала в комнате и в нерешительности остановилась возле постели старика:
— Я пойду?
— Иди, доченька, иди, — поспешно согласился Митрофан Степанович. — Мне малость легче — ничего, отлежусь…
Катя начала одеваться. Нехорошо, ох как нехорошо было у нее на душе…
Петербург был еще погружен в утренний полумрак. Падал мягкий, крупный снег; потеплело, и снежинки, не относимые ветром, осторожно ложились на оголенные ветви деревьев, на ступеньки парадных лестниц, на гранитный парапет. Живая белая сетка висела над городом.
Второпях Катя не сразу заметила, что город сегодня выглядит как-то необычно, не по-воскресному возбужденно. Скрипели калитки, хлопали двери в подъездах, люди выходили на улицы семьями — мужчины, женщины, детишки; празднично одетые, они весело перекликались друг с другом, останавливались на мостовой, что-то горячо обсуждая. Чем ближе к Неве, тем людей становилось больше, и уже сплошной гул голосов заполнял улицы, и в этом гуле ничего нельзя было разобрать. Да Катя и не пыталась. Поглощенная мыслями об отце, она не придавала этому значения: идут — и ладно, а ей-то какое дело?
Неподалеку от Среднего проспекта ее окликнул веселый, звонкий девичий голос:
— Катюша, и ты с нами?
Катя оглянулась: Зоя! В старенькой шубейке с истертым заячьим воротником, в огромном пуховом платке и в стоптанных валенках, она тем не менее была на диво хороша и привлекательна — возбужденная, радостная, порозовевшая от мороза.
— Как же это ты все-таки решилась? — затормошила она подругу. — Ой, молодец какая!
— На что решилась? О чем ты говоришь? — не поняла Катя.
— Как, разве ты не с нами идешь?
— Куда?!
Но в это самое время кто-то закричал с крыльца:
— Становитесь по четыре!.. По четыре в ряд становитесь!..