На уроках литературы мы всё ещё по старинке учим «разбирать образы», приискивать цитаты к сочинению на тему «Черты образа Татьяны Лариной» или «Патриотизм Толстого в «Войне и мире».
Школа не учит переживать великую книгу как духовное событие, собирать воедино впечатления от неё, заряжаться её смыслом и поэзией, а всё ещё привычно политизирует, социологизирует уроки литературы. И совсем мало развивает чувство красоты, восхищение гармонией, смелой фантазией, что делается в сопредельных литературе сферах. На уроках музыки проходят нотную запись и «гаммы», поют в хоре и музицируют, а не только излагают сокращённую историю музыки. На уроках изобразительного искусства дети рисуют, лепят, а не просто разглядывают репродукции картин великих художников.
Шаг к овладению в школьных пределах начатками творчества предстоит, мне кажется, сделать на уроках литературы. Уверен, гораздо больше времени и внимания надо уделять просто чтению в классе, притом любимых, близких сердцу учителя книг. А дальше — разыгрывание текста «на голоса», все приёмы «игрового», творческого освоения искусства, включая школьный театр и начала сочинительства — стихов, рассказов, а не только дурных критических статей. Лишь тогда мы научим воспринимать литературу не как всё, что пишется на бумаге, а как то, что обнимается Словом в высоком поэтическом смысле: «И Слово бе Бог». В XVIII и до половины XIX века то, что мы называем уроками литературы, включало в себя «риторику и пиитику», то есть обучение основам ораторского искусства и правилам стихотворства по лучшим образцам. В пушкинском лицее и Московском благородном пансионе, откуда вышли Жуковский и Грибоедов, учили писать стихи. Большинство школяров, разумеется, не становилось после этого ораторами или писателями, но уж неизбежно — литературно образованными людьми.
Вспоминается и опыт Яснополянской школы, где Лев Толстой часами читал ребятам вслух, обсуждал прочитанное, а потом они писали у него не тощие критические разборы, а сочинения на темы пословиц, рассказывая случаи из своей жизни или рассуждая о близких им предметах. Толстого восхищало легко пробуждающееся в детях эстетическое, творческое начало, так что великий романист даже написал статью с запальчивым названием: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?»
В своё время, в эпоху «первой перестройки» XIX века — великих антикрепостнических реформ — пиитика и риторика свергались живым опытом передовых педагогов-шестидесятников. К.Д. Ушинский и его последователи воодушевлённо рассказывали своим воспитанникам о «новейших» и недавно полузапретных писателях: Пушкине, Лермонтове, Гоголе, читали вслух их сочинения и побуждали спорить о героях как о живых людях, ища нравственные ориентиры,— в чём добро, в чём зло, где оправдание людских поступков, как соотносятся личность и общество. Это был огромный прогрессивный поворот в изучении литературы, порывавший с тем, что стало схоластикой. Но с водою выплеснули и ребёнка. «Разборы» потеснили установку на самостоятельное, хотя бы и школярское творчество, а постепенно стало отдавать затхлой схоластикой то, что когда-то было свежим ветром,— навязшие в зубах социально-нравственные разборы «образов».
Спору нет, в старших классах необходимы элементы исторического изучения литературы, особенно русского «золотого века» от Пушкина до Блока. Соответственно нужны и такие формы, как литературный диспут. Мне всегда казалось, что последние полгода перед экзаменом на аттестат зрелости могли бы быть отданы свободным спорам на современные литературные темы — от «Детей Арбата» до книг А. Солженицына, чтобы, выходя в самостоятельную жизнь, наши выпускники без усилия, без барьера становились читателями «толстых» литературных журналов...
Да, возразят мне, но таким дело рисуется в идеале. Где эти новые программы, учебники, которые помогут словесникам перестроить образование? Где сами эти учителя — высокообразованные, талантливые, артистичные, способные зажечь ученика? По неофициальной житейской шкале ценностей — не учитель, врач, профессор, а мясник, официант, завскладом, «путана», воспеваемая с экрана в модном шлягере, возглавляют список престижных профессий.
Думаю, надо решительно, в качестве специальной государственной программы поднять престиж профессии учителя, чтобы сюда магнитом стягивалось всё лучшее. Тут не обойти и материальные условия — привилегии на жилье, первоочередное право покупки (выписки) книг, наконец, зарплата. Финансисты скажут: что за наивность, опять вы о деньгах, бюджет трещит, педагогам зарплату повышали. Повышали, но как? В современном Китае, рассказывают, учитель получает столько же, сколько шахтёр, наша признанная рабочая аристократия, и это только справедливо. Не можем, небогаты? Но в таком случае и не разбогатеем никогда, потому что нельзя же экономить на интеллектуальном будущем нации.
Учитель, чтобы его уважали и ценили воспитанники и общество, должен сам уважать себя. Похоже, что сейчас он в массе скорее озадачен, чем обрадован готовой свалиться на него творческой свободой. Тот, кто привык быть прикованным к программам и методикам, кик к чугунному ядру, в тайне души боится и не хочет, чтобы его освободили. Свобода — значит, надо много читать, следить за всеми новинками, журналами, придумывать новые формы общения в классе и вне класса. А многие ли положа руку на сердце к этому способны?
Мы приходим сегодня в ужас от того, что у нас гибнут бесценные книги и рукописи в библиотеках, что грозят обрушиться балконы консерватории, а под Малым театром плывёт фундамент, что лихие антрепренёры продают на ближайшие годы за валюту Большой театр... И вот уже архипастырь культуры Д.С. Лихачёв в отчаянии от нашего варварства и от того, что ни до кого не докричишься, слагает с себя звание академика. Ну а разве наше отношение к передаче духовного опыта, наше отношение к учителю — не варварство? Только поставленный обществом в такие условия, когда он реально воспрянет, школьный учитель поможет духовному возрождению страны.
Известия. 1990. 24 января
«ОНЕГИН, ДОБРЫЙ МОЙ ПРИЯТЕЛЬ...»
(Телевизионный сценарий)2
Звучит хорошо знакомая каждому музыкальная фраза: «Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?..» И перед нами возникает дуэль Онегина и Ленского на рисунке художника Н В. Кузьмина. На эту музыкальную фразу наплывает другая. «То в вышнем суждено совете... То воля неба: я твоя...» — поёт оперная Татьяна Ларина, а мы рассматриваем рисунок: у окна силуэт
Татьяны с книжкою в руках. Ведущий начинает свой рассказ.
Татьяна... Онегин... Ленский... Онегин в опере, в кино, в книжной графике. В гениальной музыке Чайковского и выразительных иллюстрациях художника Кузьмина, навеянных летучими набросками поэта на полях его рукописей.
Кажется, уж что-что, а роман в стихах Пушкина нам знаком. С малолетства, едва научившись читать и ещё не зная, откуда эти строки, мы лепечем: «Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало...» Или: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя...» Становясь старше, научаемся к слову ввернуть: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей...» или «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей...»
Разлетелся в тысячах цитат стих романа, огромна критическая литература об «Онегине», герой давно и прочно приколот музейной булавкой на стенде «типов» классической литературы и, кажется, навечно занесён в раздел «лишних людей».
Но что если, забыв о знаменитом теноре Большого театра, который сладостно поёт: «Па-а-ду ли я стрелой пронзённый...», о тысячах переложений и толкований «Онегина», попробовать взглянуть на него как на нечто живое, как на литературную новинку? Ну, скажем, так, как смотрели современники Пушкина, узнававшие роман отдельными главами на протяжении восьми лет, в среднем по одной главе в год...
Наплывает знаменитая панорама Невского проспекта, площадь рядом с Адмиралтейством. Здесь прохаживаются столичные франты, проезжают неторопливо экипажи.
...Им должно было казаться, что жизнь Онегина течёт одновременно и где-то рядом — с ним можно раскланяться, случайно повстречавшись на Невском или на площади у Адмиралтейства... Не он ли вон там, в коляске с открытым верхом? Или нет: скорее, вот он прогуливается, раскланиваясь направо и налево, в модном цилиндре, с лёгкой тростью в руке...
Все знают слова Белинского о романе — «энциклопедия русской жизни». В самом деле: тут нравы северной столицы, деревни, старушки Москвы. И быт в романе пёстр, разнообразен, ярок. Это как бы лексикон вещей времени. Они зримы, их и сегодня можно разложить на музейном столе: онегинский «двойной» лорнет, карминные часы с репетиром, хлыстик, трубка с янтарным мундштуком...
Мы встретились среди обстановки, вещей той эпохи. В одном из залов Литературного музея, что на Петровке, воссоздан кабинет друга Пушкина — Петра Андреевича Вяземского. Его слова «И жить торопится и чувствовать спешит» стали эпиграфом к первой главе романа.
Камера разглядывает вещи, разложенные на столешнице секретера Вяземского.
Эти вещи видели Пушкина, и он их видел, касался, быть может, писал какую-нибудь записку, присев за этим бюро, когда гостил у Вяземского...
Приходит на ум описание кабинета Онегина:
«...Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в гранёном хрустале;
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые...»
Мы узнаем, что ели, что пили, как одевались, на чем ездили, где и как встречались люди того времени. По «недремлющему брегету» точно расчислены одни онегинские сутки. Можно проверить это, взяв в руки часы.