В руках у ведущего — старинный брегет. Он время от времени взглядывает на него, и, по ходу рассказа, сменяются картины дневного, вечернего, ночного, утреннего Петербурга. Гуляние по Невскому и в Летнем саду. Зал ресторана. Петербургский Большой театр. Костры на Театральной площади. Театральный разъезд. Ночной бал. Просыпающаяся столица.
...В час дня он ещё нежится в постели, «к нему записочки несут».
...Между тремя и пятью пополудни гуляет на «Бульваре» — так называлась тогда аллейка, шедшая посередине Невского проспекта (на более поздних изображениях мы её не увидим).
Итак, до пяти часов он гуляет Невским проспектом или по Летнему саду в вызывающе либеральной шляпе «боливар» — приплюснутом цилиндре с отогнутыми вниз широкими полями...
...Между пятью и семью часами, в ранние зимние сумерки, обедает с приятелем гусаром. И тут Пушкин со вкусом зарифмовывает меню ресторана Талон: «вино кометы», то есть урожая 1812 года, «roast-beef окровавленный» и «Страсбурга пирог нетленный», лимбургский сыр и ананас.
...С семи часов вечера начинались спектакли. Онегин едет на балет, разумеется, пропускает увертюру, «идёт меж кресел по ногам», и это даёт Пушкину возможность показать театр изнутри (сцена, партер, освещённая зрительная зала) и снаружи, где у пустого театрального подъезда — костры на площади и озябшие кучера «вокруг огней, бранят господ и бьют в ладони...».
...В десятом часу вечера Онегин возвращается домой, к своему туалетному столу, и «три часа по крайней мере» проводит «пред зеркалами», готовясь к балу.
...На бал он попадает никак не раньше первого часа ночи.
«Вошёл. Полна народу зала:
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота...»
...С бала домой Онегин возвращается полусонный, по просыпающимся уже улицам, стало быть, после шести утра, когда «встаёт купец, идёт разносчик, на биржу тянется извозчик...», и, едва коснувшись головой подушки, засыпает, чтобы вновь проснуться «за полдень».
Вот она, живая энциклопедия русской жизни, открытая нами, так сказать, только на букву «Д» — «День Онегина», петербургского денди.
Но не слишком ли узко для романа в стихах определение его лишь одной излюбленной нами фразой Белинского? Ведь замечательный наш критик выразился ещё и так: «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии... Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы».
Так что рядом со словами «энциклопедия русской жизни» не справедливо ли было бы поставить слова «энциклопедия пушкинской души»?
В руках у меня тонкая книжечка с простым изящным орнаментом, без каких-либо рисунков на обложке, то, к чему больше всего подходит название «поэтическая тетрадь»...
Первая песнь «Онегина» появилась отдельным изданием в книжных лавках Москвы и Петербурга в 1825 году. «Онегин» стал предметом разговоров при случайной встрече на улице, некоторые считали его учебником светской жизни, стихотворные остроты Пушкина запорхали в разговорах.
Пушкин в ту пору был в глухой Михайловской ссылке и лишь из писем друзей узнавал об успехе «Онегина». Друг и издатель его П.А. Плетнев писал ему: «Онегин твой будет карманным зеркалом петербургской молодёжи. Какая прелесть. Латынь мила до уморы. Ножки восхитительны. Ночь на Неве с ума нейдёт у меня. Если ты в этой главе без всякого почти действия так летишь и скачешь, то я не умею вообразить, что выйдет после».
А что будет после? При первом знакомстве с романом нас занимает сюжет, или по крайней мере нам кажется, что сюжет, потому что волшебный пушкинский стих без всякого напряжения, точно сам собой, входит в душу.
Попробуйте пересказать роман — и я держу пари: у вас ничего не выйдет, кроме нескольких шаблонных фраз о том, что Татьяна любила Онегина, а он её не любил, что Ленский в порыве ревности вызвал Онегина на дуэль, а тот убил юного поэта, и т.п.
Только что перед нами сверкала и переливалась кипящая жизнью картина... Куда же пропал, почему истаял и опустел в нашем пересказе этот волшебный мир? Может быть, оттого, что «Евгений Онегин» не просто роман, но роман в стихах — «дьявольская разница», как скажет Пушкин в письме тому же Вяземскому? И важнее всего здесь присутствие одного лица, которое не «действует», хотя и полноправно живёт в романе.
Камера из дали музейной залы выходит на известный романтический портрет Пушкина работы О.А. Кипренского. Мы видим его лицо, в глазах — глубокая задумчивость: это миг несуетного размышления.
«Покамест упивайтесь ею,
Сей лёгкой жизнию, друзья!
Её ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдалённые надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чьё-нибудь он сердце тронет;
И, сохранённая судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика!»
Старику этому, когда пишутся эти строки, двадцать четыре года. Но таково уж особое ведовство Пушкина — переноситься в разные свои возрасты.
Автор... В любом романе мы чувствуем его как создателя, находящегося где-то за спиной, как незримого режиссёра всего, что совершается перед нами; в редком случае он выйдет раскланяться с публикой в конце, на опустевшей сцене, где-нибудь в послесловии или эпилоге.
Но Пушкин в романе всё время с нами, у нас на глазах, и вместе с тем в одном измерении с героями — подшучивает над ними, сочувствует их горю, предвещает, советует, отговаривает... Автор входит в роман с фразой на устах:
«...Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель...»
Поэт, Онегин и читатель-современник сведены как действующие лица сразу же, в одной строфе, и с этого момента все трое отправятся в путь по страницам «свободного романа».
Вот они, автор и его герой, неторопливо беседуют на прогулке, почти неотличимые силуэтами друг от друга на рисунке художника Кузьмина.
Стоит напомнить, что вскоре после выхода первых песен романа соседи Пушкина по Михайловскому принимали его за Онегина, и некоторыми чёрточками поведения он впрямь давал к этому повод.
Вере Фёдоровне Вяземской, жене своего друга — не могу удержаться от искушения показать вам её портрет,— Пушкин пишет в октябре 1824 года:
«Что касается соседей, то мне лишь поначалу пришлось потрудиться, чтобы отвадить их от себя: больше они мне не докучают — я слыву среди них Онегиным,— и вот я пророк в своём отечестве».
Ну как это понимать: Онегин — Пушкин? Или Пушкин — Онегин? Выходит, что в глазах некоторых своих современников (и тем более — современниц) поэт неразличимо сливается порой с героем. Он сам помог такому впечатлению, иной раз объединяя себя с героем в некоем «мы»:
«Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь...»
Перед нами гравюра в «Невском альманахе».
Но не так-то всё просто. В 1829 году в одном из альманахов появились гравюры А. Нотбека — иллюстрации к роману «Евгений Онегин». Опершись на гранит невской набережной, спиной к Петропавловской крепости стоят два господина в модных пальто нараспашку и цилиндрах. В одном, скрестившем на груди руки, мы узнаём Пушкина, рядом с ним — вдохновенный профиль красавца и франта Онегина. Пушкин этой гравюры не любил и написал эпиграмму о том, как, «перешед чрез мост Кокушкин»,
«...Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосьё Онегиным стоит.
Не удостоивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости стал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой».
Заметна досада Пушкина на художника, который не вполне точно последовал его указаниям. А ведь Пушкин написал из Михайловской ссылки брату Льву Сергеевичу, что именно он хотел бы видеть на рисунке: «Брат, вот тебе картинка для «Онегина» — найди искусный и быстрый карандаш».
В кадре возникает рисунок Пушкина, и мы разглядываем укрупняемые детали.
Набросав проект этого рисунка, Пушкин твёрдо определил, что, кроме него самого и Онегина у парапета, должны непременно быть нарисованы лодка с парусом на Неве и Петропавловская крепость. Чем-то эти подробности были важны Пушкину. В письме брату он просил, чтобы в картинке было «всё в том же местоположении» (и слово «местоположение» подчеркнул). «Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно».
Отчего Пушкин так настаивает на своей композиции рисунка? Вот первое напрашивающееся объяснение. Силуэт крепости и лодка с парусом для него — как два символа: неволи, тюрьмы, призрак которой маячит перед ним в эти годы, и брезжившей возможности «по вольному распутью моря», как сказано будет в первой главе «Онегина», начать «вольный бег».
Но в пушкинском наброске важно и то, что он поместил себя рядом с героем романа: этим сразу отметались досужие толки, что поэт изобразил в Онегине себя:
«Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом».
Да, но Онегин — лицо всё же автору, несомненно, близкое!
У них не только много общего в воспитании, привычках, но и общий круг друзей. Как смело вводит Пушкин в роман их имена, и притом со стороны самой неофициальной, так сказать, домашней!