Но письмо как незаменимый способ общения, возможность выговориться, пошутить, точно бы «размять» мысль и слово, как пианисты разминают пальцы для игры, значило для Чехова немало.
Как известно, Чехову-прозаику не давалась форма романа, в которой велик был Толстой, но в рассказе, небольшой повести он достиг счастливого совершенства. И точно так же, если для Толстого сопутствующим ему через всю жизнь «личным жанром» был дневник, то для Чехова — письмо. Дневник был для Чехова как бы письмами к самому себе. Письма для Чехова — вольным дневником, адресованным другим. Дневник монологичен, письмо — всегда общение, диалог.
Даже перед самим собой Чехов не любил представать в домашнем халате, исповедничать над белой страницей. Но дружеское письмо для него — вольная импровизация вслух, одновременно доверительная, искренняя, но всё же оставляющая адресата на дистанции.
Все мы порой пишем письма, и, кажется, нет ничего проще и общедоступнее этого занятия. Правда, ещё старинный немецкий писатель подметил одну особенность: чем лучше почта, тем хуже письма. В век телеграфа и телефона письма пишут торопясь, к праздникам и датам, или желая снестись по делу, разузнать что-то о близких или отозваться на ходу... Чехов почти всегда писал письма с удовольствием и, не побоюсь сказать, вдохновенно. В поздние годы, когда из-за усталости и болезни так трудно, медленно писались пьеса или рассказ, творческая энергия находила привычный выход в письме. Но если для нас письмо родным или друзьям — обычно реестр домашних событий, накопившихся за календарный срок, то для Чехова оно неизменно инструмент раздумья и калейдоскоп живых, с мгновенной натуры, картин. Это, по обстоятельствам, и письмо-спор, письмо-утешение, письмо-совет и письмо-исповедь. А иногда и крохотный рассказ.
«Я пошёл со своими часами к Буре, хотел отдать их в починку. Буре, заглянув в часы и повертев их в руках, улыбнулся и сказал сладковатым голосом:
— Вы, мсье, забыли их завести...
Я завёл — и часы опять пошли. Так иногда причину своих бедствий ищешь в мелочах, забыв о главном».
Это отрывок из письма к начинающей писательнице Е.М. Шавровой, но что помешает увидеть в этих шести строках законченную миниатюру — с завязкой, развязкой и неожиданной моралью?
Как в прозе Чехов смело отказывается от сложившихся традиций и норм, так и в письмах пытается отделаться от шаблонных торжественных обращений и завитушек эпистолярного стиля. «Я думал и думаю,— пишет он брату Александру в 1883 году,— что поздравительные письма нам с тобой не под силу, что их с успехом можно заменить беседами о том, о сём...»
Смолоду Чехов учился не навязывать себя адресату, а говорить с ним вровень, интересуясь по преимуществу им самим. Он дружески учил Александра Павловича избегать в письмах высокопарной фразеологии, самоутешительного вранья и в особенности сентиментальной чувствительности, подменяющей серьёзность чувства.
«Твои манифесты соперничают по сладости с дядиными,— укорял Чехов брата в феврале 1883 года.— Все есть в них: «обнимите», «язвы души»... Недостаёт только, чтобы ты прослезился... Можно подумать, что ты и дядя состоите из одних только слёзных желёз».
Не вымогать жалость у адресата, не сетовать на жизнь, как бы перекладывая свою тяжесть на плечи другого, не обременять ближних и дальних своими печалями и заботами было с ранних лет принципом Чехова. Это не значит, что Чехов избегает говорить о себе, но его письма — это общение, а не сообщение, живое продолжение прерванной когда-то беседы. («Здравствуй, милый мой Игнациус, наконец-то мы опять беседуем!..» — из письма И.Н. Потапенко 1903 года). Эффект непосредственного общения возникает и из-за тона «сиюминутности»: фиксируется не итог событий, а момент писания. Автор письма спохватывается («Ах да...»), удивляется, прерывается («Однако, буквы и строчки кривые. Надо зажечь свечку. Зажёг»). Извещая М.В. Киселёву, что он хочет полемизировать с ней в письме, Чехов предупреждает: «Берегитесь и, чтобы не упасть в обморок, возьмитесь покрепче за спинку стула. Ну, начинаю...»
И такое же впечатление мгновенной, яркой импровизации производят чеховские характеристики, шутки, самопризнания. Разрушение общепринятой формы, чинности письма начинается с обращения. Разумеется, отправляя официальное послание, Чехов мобилизовал все формы почтительного обращения с неизбежным «Многоуважаемый...» и «имею честь быть...» Но уже брату-литератору он пишет совсем иначе: «Доброкачественный брат мой, Александр Павлович!», «Милый Сашечка!», «Отче», «Владыко!», «Пожарный Саша», «Голова садовая!» и, наконец: «Брат наш, мерзавец Александр Павлович! Первым делом не будь штанами...» С начальными словами такого рода рушились условные перегородки жанра — оба они были прежними таганрогскими гимназистами — и рассыпалась во прах мещанская чувствительность. Юмор — озорной, даже грубоватый — уничтожал нормативность тона, приличествующую письму к «дражайшей родне». В эпистолярной форме Чехов сполна осуществил тот совет, какой давал брату для общения с людьми вообще: «В отношениях с людьми побольше искренности и сердца, побольше молчания и простоты в обращении. Будь груб, когда сердит, смейся, когда смешно, и отвечай, когда спрашивают» (13 октября 1888 года). Зачин письма важен как камертон, определяющий дальнейшее его звучание: становится ясной мера доверительности, непринуждённости между Чеховым и его корреспондентом. Письма Чехова отличаются от большинства писем, печатаемых в последних томах собраний сочинений наших классиков, своим импровизационным, игровым тоном и в этом смысле сближаются разве что с письмами молодого Пушкина. Если взять, например, переписку А.Н. Островского с близкими ему людьми, скажем с женой Марией Васильевной, легко убедиться, что драматург рассматривает письма как простое средство сообщения неких сведений о себе. И в соответствии с этим зачины его писем поразительно однообразны, а тон поспешно деловит:
«Милая Маша, я здоров и доехал благополучно...»
«Милая Маша, теперь я сообщу тебе мои денежные расчёты...»
«Милая Маша, вчера «Бесприданница» прошла с успехом...»
«Милая Маша, пишу тебе наскоро, работы по горло...»
«Милая Маша, писать решительно не о чем...»
«Милая Маша, мы все здоровы по-прежнему, и писать больше нечего...»
«Милая Маша, от перемены погоды у меня в середу разболелись зубы...»
И в конце письма неизменно строгая подпись: «А. Островский».
Любопытно сопоставить с этим пёстрое многоцветье обращений Чехова, в особенности к близким, симпатичным ему людям: Леонтьеву-Щеглову или Лике Мизиновой. Вот примеры его эпистолярных обращений к Ольге Леонардовне Книппер, сразу настраивающих на весёлую волну и притеняющих шуткой живую нежность:
«Эксплуататорша души моей», «милая моя собака», «актрисуля», «немка», «венгерец», «кринолинчик мой», «замухрыша, собака», «собака моя бесхвостая», «лошадка», «цапля», «таракаша», «балбесик», «бабуля», «милый мой карапузик», «милая моя философка», «моя милая воробьиха», «птица моя», «конопляночка», «крокодильчик мой» и т.д. и т.п.
И столь же изобретательны, разнообразны и не шаблонны — всякий раз к случаю — подписи, венчающие письмо: «Аутский мещанин», «Иеромонах», «Академик Тото», «Старец Антоний», «Антоний иеромонах», «Собакин», «Твой Antonio», «Твой кое-кака» и т.п.
В житейской переписке, как известно, самым обычным является такой элемент, как сообщение о погоде,— иногда лишь потому, что не о чем больше писать. Чехов не избегает в письмах и такой банальщины, но под его пером эта избитая тема расцветает неожиданным юмором. Вот примеры его метеорологических бюллетеней с сетованиями на дурную погоду:
«Погода у нас безнравственная», «Погода у нас занимается проституцией», «Погода истомила меня, я готов лечь и укусить подушку», «У нас был дождь, довольно хороший, стало грязно. Стало быть, о дожде писать тебе больше уже не буду».
В такой манере сокращённого и парадоксально мотивированного высказывания есть нечто детское. Внезапные, без плавных переходом сообщения напоминают стремительность пушкинских писем. Они рассчитаны на понимающего юмор, отзывчивого адресата. Начиная читать фразу, чаще всего не можешь догадаться, чем она кончится.
Из письма А.Л. Вишневскому 1901 года: «Вы обязаны писать мне длинные письма, так как Вы мой земляк». Из письма И.А. Бунину 1901 года: «Поживаю я недурно, так себе, чувствую старость. Впрочем, хочу жениться». Каждое следующее сообщение опровергает предыдущее. Вольно бегущее за мыслью перо Чехова совершает неожиданный поворот, то и дело заставляя улыбаться.
Чем лучше, доверительнее относится Чехов к человеку, которому он пишет, тем свободнее, раскованнее он в письме и тем смелее шутит. Как остро и весело вышучивает он Лику Мизинову в пору увлечения ею! И как мучительно серьёзен, принуждён в письмах к Авиловой, самолюбивых претензий которой побаивается. Юмор Чехова надо заслужить, как доверие. И то, что в переписке с Авиловой не получалось дуэта (она то и дело в чем-то упрекала его, а Чехов с хмурым лицом оправдывался),— лучшее опровержение легенды о главной «потаённой любви» писателя.
Формой чеховского письма порой кажется намеренное разрушение формы: непринуждённость вольного разговора, полнейшая необязательность. Но это обманчиво. Чехов твёрдо держит в голове главное, что хочет сказать адресату, ради чего взялся за перо, и лишь сохраняет иллюзию, что выговаривает всё подряд, за что язык зацепится. Но им разрушена иерархия тем — от важных в начале письма к случайным и пустяковым. Из писем мы узнаём, как он ловит мышей и подрезает розы, о том, что у такс Брома и Хины в разгаре роман, о том, что ему нужна новая плевательница и что кухарка приготовила плохой обед. А рядом: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно»