(О.Л. Книппер, 1904 год).

У Чехова, как в жизни, всё вперемежку, и самые важные, высокие и задушевные мысли идут часто в очередь с будничным сором мелочей. Самое же главное будто нарочно, из застенчивости р нежелания выглядеть назидательным, закутано порой в пустяки. Но читатель всегда расслышит это главное: человеческое достоинство и защиту справедливости.

Мы представляем себе фигуру Чехова по воспоминаниям, рассказам современников. Но если бы даже о нём не сохранилось ни единой мемуарной строки, мы всё равно воссоздали бы его живое лицо по его письмам. Говорили, что он одинок и тайно холоден, равнодушен и, в сущности, презрителен к людям. А дело было лишь том, что его гуманизм был начисто лишён афиши и фразы. Он рано осознал, что стержень характера — чувство собственного достоинства, и другим пытался его внушить. «Не нравится мне одно,— пишет он в свои девятнадцать лет брату Мише,— зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество своё сознаёшь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать своё достоинство».

Сознавать своё достоинство — значит, по Чехову, уважать и чужую личность: тут полная невозможность оскорбить другого человека ни грубостью, ни ложью. Не заискивать, не жаловаться на судьбу, не искать сочувствия, не лезть в чужую душу — вот что входило в понятие достоинства у Чехова. Работать на совесть, выполнять свой внутренний долг, совершать не афишируемое добро, не ожидая воздаяний и наград, а там пусть будет, что будет.

Письма создают превосходный духовный автопортрет Чехова с большой поправкой на самоиронию. Дело в том, что о себе Чехов пишет очень скупо, а если пишет, то без тени почтения к собственной персоне. «Я честолюбив»,— признается молодой Чехов Лейкину. Суворину он говорит, что в нём, Чехове, «изрядная доля трусости» Книппер — что его «ужасно мучает ревность». И всем подряд, что страдает от «хохлацкой лени».

Любимый предмет его насмешек — собственная литературная известность. Он узнаёт, что его переводят в Дании. «Я спокоен за Данию»,— замечает Чехов. Или сообщает в письме: «У меня в доме свой телефон. Я ведь важный человек». А когда начинает говорить о себе серьёзно, из-под его пера — в горькую минуту — вырываются такие слова: «Мне кажется, что я, как литератор, уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной». Прославленная скромность Чехова? А быть может, как раз великий двигатель к совершенству — сознание недостижимости идеала?

Легко обращая иронию на себя, Чехов к другим людям, как и к событиям, впечатлениям, вещам, старается приложить мерку максимальной, почти естественнонаучной объективности или по меньшей мере доступной человеку справедливости. Отметит в ком-то дурные черты — и тут же укажет на добрые. От души восхитится чем-либо, но и недостатков не спрячет. И уж, во всяком случае, не оскорбит чужого достоинства, пощадит самолюбие, отнесётся с доверием к возможной переделке, исправлению человека.

Известно, что неуважение к другим людям, к их делам и заботам, к самоценности их мира возникает обычно из самодовольства и хамского барства, с высокомерием взирающего на всех стоящи» ниже в социальном или образовательном смысле. Или из внутренней ущербности: «не поверю, чтобы другие были хороши, коли я сам плох». Чехов свободен и от чувства превосходства и от всякой тени ущербности.

Вот он едет в гости в загородный дом Маклаковых и, желая похвалить гостеприимных хозяев, пишет: «У Маклаковых мне понравилось...» Другой на этом бы и остановился, но внутренняя честность заставляет Чехова прибавить: «...понравилось, хотя они нечистоплотны и собак у них очень много, река далеко и сад в варварском состоянии». Не обидеть и всё же сказать правду — в этом весь Чехов.

А вот он рекомендует в Общество искусства и литературы одну свою знакомую, желающую поступить на сцену. «Играть ей очень хочется, а актриса она, повторяю, очень недурная. Первое впечатление она даёт какое-то сюсюкающее — не смущайтесь этим. У неё есть огонёк и задор. Хорошо поёт цыганские песни и не дура выпить. Умеет одеться, но причёсывается глупо». Хорошенький образчик рекомендательного письма! Отмечены все плюсы и минусы, даже безвкусица в причёске не забыта, и живой портрет налицо.

Справедливость не вынуждает Чехова снисходительно закрывать глаза на недостатки, но если в человеке есть хоть что-то ценное, заслуживающее участия, он неизбежно это подчеркнёт.

О Лейкине: «Человечина он славный, хоть и скупой».

О Лескове: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания».

Можно сказать, что таким был метод отношения Чехова к любому человеку. Он вполне сознательно приучил себя, вытренировал на максимально объективный анализ любой возникавшей в его поле зрения человеческой личности. В творчестве это давало живой объём художественным фигурам. Чего больше, дурного или доброго в Лаевском и фон-Корене? Докторе Рагине и больном Громове? Гаеве и Раневской? В искусстве аналитический метод Чехова не выступал, быть может, в столь наглядной определённости, как в кратких формулах характеров, встречающихся в его письмах. Здесь его подход обнажён и даёт ключ к способу понимания людей вообще.

«M-me Гнедич,— пишет он О.Л. Книппер об одной петербургской особе салонно-литературного толка,— дама жадная, глотающая, как акула, похожая на содержательницу весёлого дома, но у неё есть и хорошие качества; так, она прекрасно переносит морскую качку. Я раз шёл с ней на катере в сильную качку, и она держалась молодцом».

Желание быть безукоризненно справедливым не значило пассивного безучастия. По некоторым чрезвычайным литературным поводам Чехов взрывается — и как хорош он в эти минуты гнева!

Вот он прочёл воспоминания некоего Бибикова о трагически погибшем Гаршине и чувствует себя оскорблённым фальшью мемуариста: «Какая самолюбивая, приторная, кислая, хвастливая и нетактичная мочалка!» А вот он рвёт с издателем Лавровым, пропустившим в «Русской мысли» заметку, где он, Чехов, назван «жрецом беспринципного писания»: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был... Обвинение Ваше — клевета». Слова смертельно задетого, но и при этом не поступившегося достоинством человека.

Участливо и бережно относился Чехов к своим молодым собратьям по перу, и его письма Горькому, Куприну, Бунину — образец уважительной терпимости: похвалит и не утаит, что думает о литературных недостатках, но выразит это в самой деликатной, необидной форме. И это при огромной требовательности к литературе в целом. «Художественная литература,— писал он М.В. Киселёвой,— потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная... Литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель, он человек обязанный, законтрактованный сознанием долга и совестью...»

Превращение литературы в забавную игру, перепроизводство поэтов и «прозоплётов» (какое точное чеховское словечко!) вызывало у него тонкую усмешку. «По вычислениям барышни,— пишет Чехов В.П. Буренину 15 декабря 1886 года,— в России в настоящее время имеется 174 поэта... С медицинской точки зрения такое изобилие представляется в высшей степени зловещим: если против какой-либо болезни предлагается много средств, то это служит вернейшим признаком, что болезнь неизлечима и что для борьбы с нею медицина не имеет ни одного настоящего средства».

К сожалению, сам Буренин, которому Чехов адресовал это письмо, являл собою пример критики развязной и оскорбительной. Как позднее мог убедиться Чехов, этому критику свойственна была «мелочность в развенчивании, то же холодное и себялюбивое остроумие и та же грубость и неделикатность по отношению к людям». Чехову претило злорадное ёрничество в литературных оценках и отношениях, потому что сам он был начисто лишён чувства зависти. «У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть,— писал ом брату Александру.— Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и... перчику! перчику! А между тем одному Богу молятся, все до единого одно дело делают... Мелочность! Невоспитанность какая-то... А как всё это отравляет жизнь!»

Но как совместить нелицеприятную правду с деликатностью высказывания? В своих литературных отзывах Чехов бережно подбирает слова, чтобы невзначай не задеть авторского самолюбия, и вместе с тем сказать, что думаешь. «Вы хотите, чтобы я говорил только о недостатках,— пишет он Куприну,— и этим ставите меня в затруднительное положение... В этой повести недостатков нет, и если можно не соглашаться, то лишь с особенностями её некоторыми. Например, героев своих, актёров, Вы трактуете по старинке, как трактовались они уже лет сто всеми, писавшими о них: ничего нового. Во-вторых, в первой главе Вы заняты описанием наружности — опять-таки по старинке, описанием, без которого можно обойтись...» и т. п.

Обычный приём Чехова — вполне искренний обезоруживающий комплимент, самая лестная общая оценка и следом — каскад точных критических замечаний, ставящих всё на свои места.

«...Несправедливости надо бояться,— написал однажды Чехов О.Л. Книппер по поводу одного домашнего недоразумения.— Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой...»

Чехов верил: чтобы научить человека чему-либо, не надо его поучать, понукать и оскорблять. Мало ли какие обстоятельства могли привести к тому или иному дурному поступку, промаху или неудаче! Надёжнее предполагать исходной добрую волю в людях, а разбудить энергию легче, обратив упрёк не столько к личности, сколько к поступку, обстоятельству или черте характера. И самым щадящим оружием, но и самым надёжным лекарством против заносчивости, глупости, грубости служит чеховский юмор. Для Чехова юмор — наиболее изящная форма выражения чувства справедливости.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: