Такова лишь одна из черт этой замечательной переписки, в основе которой неизбывная вера Чехова — в человека.
До нас дошли чеховские письма более чем к четырёмстам лицам, последней его записной книжке мелким чётким почерком занесены 318 адресов его корреспондентов. Но прошли годы, и эту «почтовую прозу» мы читаем ныне как одно большое совокупное письмо, отправленное в будущее, а значит, и всем нам, нынешним его читателям.
Октябрь. 1986. № 1
О «СИМВОЛЕ ВЕРЫ» ЧЕХОВА
Живший и творивший на излёте XIX столетия, Чехов по существу своего взгляда на мир и на людей оказался писателем века XX. И это несмотря на то, что он описывал по преимуществу, казалось бы, изведанный, многократно описанный, «обветшалый», по выражению Н.Я. Берковского, мир. Чехов жил в 25-летний период мира в России, не знавшей бед войны и судорог революций. Отгремели выстрелы террористов и взрывы бомб на столичной мостовой, и на поверхности воцарился ровный и скучный быт. Эпоха, бедная переменами и порывами, тихая и некатастрофичная,— мечта постепеновца, радость обывателя — упразднение мятежности.
Чехов жил тогда, когда 76-миллиметровая пушка казалась пределом разрушительной силы. А известный военный теоретик генерал Драгомиров с мрачной иронией встретил идею создания пулемётов: не станет ли война бессмысленной вследствие излишеств истребления?
Но тем удивительнее, что, пристально вглядываясь сквозь пенсне своими близорукими глазами в жизнь, Чехов разглядел в ней многое из того, что станет бедой и проблемой, мукой и открытием века двадцатого. Сам Чехов по скромности ставил себя в рамки «писательской артели», значение которой исчерпывалось своим десятилетием — 80-ми или 90-ми годами. Обозначив самому себе место где-то между Потапенко, Боборыкиным и Альбовым, он ввёл н соблазн непонимания и некоторых завистливо-пристрастных к нему современников.
В моей домашней библиотеке, на той полке, где десятки книг, сборников, монографий трубят славу Чехову, есть одна, резко выделяющаяся своим смыслом и тоном. Некто, не опознанный словарями псевдонимов и спрятавшийся под именем Фидель, напечатал в 1910 году в Петербурге «Новую книгу о Чехове» с подзаголовком: «Ложь, в его творчестве». Леворадикальный автор утверждал, что Чехов оболгал Россию, русского мужика, русскую женщину, молодёжь, чиновничество, интеллигенцию, русского человека вообще.
Ложь — слово оскорбительное, как пощёчина, пачкающее, пятнающее, и, чтобы унизить не ласкающую слух правду и отвратить от неё, её, случается, называют ложью. В применении к Чехову это звучало особенно вызывающе. Пасквилянт вывернул наизнанку самое дорогое ему понятие, чтобы тем больнее уязвить, ударить по его памяти.
Если верно, что писатель — голос народа, голос нации, то когда он говорит неправду или лукавит — это народ лжёт себе. Чего Чехов органически не умел, так это лгать и льстить — и не льстил ни правительству, ни молодёжи, ни народу.
«Несть пророка» не только в отечестве своём и своём доме, но — обычно — и в своём времени. Н.К. Михайловский и Л.Н. Толстой, каждый по-своему, упрекали Чехова в одном — отсутствии твёрдого миросозерцания. Звучали и другие критические голоса современников. Иногда против чеховской правды восставало обиженное эстетическое чувство, благонамеренное и житейски понятное желание читателя успокоить свой взор на отрадных картинах, остаться о состоянии душевного комфорта, утешиться надеждами. Возникало брезгливое отношение к житейской «грязи», неопрятным и «безобразным» образам реальности.
Чехов, по его выражению, «огрызался» на критику М.В. Киселёвой, возмутившейся сюжетом его рассказа «Тина»:
«Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такую, какова она есть на самом деле. Её назначение правда — безусловная и честная... Литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель: он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью...»
Напоминаю это зацитированное письмо, чтобы подчеркнуть, что для Чехова понятия «правда», «совесть» и «художественность» если и не синонимы, то тесно спаянные звенья одной цепи. Художественность прямо зависит от правды изображения, а правда обеспечивается только совестью художника. Вот почему «писатели-реалисты чаще всего бывают нравственнее архимандритов».
Казалось, это скромное исповедание писательской веры Чехова далеко уступает масштабно выстроенным философско-религиозным мирам Достоевского или Толстого, с именами которых связано представление о пророческой миссии русской литературы. Но Чехов нашёл свой способ нравственного воздействия на людей. Острота взгляда, редкостная непредвзятость позволили ему распознать в своей современности то, что выступит наглядно и обернётся болезненными проблемами в веке XX.
Просветитель по склонности ума и души, возлагавший надежды на научный и технический прогресс, Чехов зорко разглядел губительные противоречия промышленной цивилизации. На его глазах в быт России не без сопротивления входило электричество («У Еракина нынче электричество зажигали... Не ндравится мне!» — вздыхает отец Сисой в рассказе «Архиерей»). Чехову, большую часть его жизни писавшему при свечах и керосиновых лампах, электричество нравилось. Нравился ему и телефон (аппарат, по которому он однажды говорил с Толстым, висел в Ялте за дверью). Но в рассказе «В овраге» он рассказал, как в волостное управление провели телефон, но он «скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки». Настоящий символ азиатчины, вот где Европа с Азией встретились!
Чехов увидел, однако, и призрак отчуждения капитала от личности, машинной индустрии от человека.
Отчуждение человека в мире промышленной цивилизации Чехов дополняет и беспокойством за гибнущий мир природы, дальнее предвестие проблем, какие назовут «экологическими».
Чехов коснулся и других проблем, смутно прорисовывавшихся и его век и переплеснувших в век нынешний. Тщета революционного терроризма, конвульсий социальной мести перед правами живой жизни, любви, семьи открывается в «Рассказе неизвестного человека». Но ещё полнее явлен и в прозе, и в драматургии Чехова будничный трагизм мира, внезапное открытие бессмыслицы обыденного существования, когда словно бездна разверзается под ногами живущего привычной жизнью человека («Учитель словесности», «Дядя Ваня» и др.). Будничный трагизм человека, состоящего в тяжбе со временем, может быть преодолён лишь стоическим личным действием. И в этом уже есть, без всякой аффектации и натяжки, нота той философии экзистенциального долга, какая воодушевляла в наш век Альбера Камю и Хемингуэя.
Всё это говорится не для того, чтобы нащупать тонкие тематические нити, связывающие Чехова с позднейшими открытиями философии и литературы, но главным образом чтобы подойти к разгадке его огромной популярности во всём мире.
По своему значению для всего литературного и нелитературного мира Чехов стремительно приблизился в наши дни к кумирам русской культуры — Толстому и Достоевскому.
И это несмотря на отсутствие в его творениях зажигающей проповеди, всякой тени учительства. «Буду держаться той рамки,— писал Чехов
А.Н. Плещееву 9 апреля 1889 г.,— которая ближе сердцу и уже испытана людьми, посильнее и умнее меня. Рамки эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.»
Современники Чехова спрашивали себя: порок его мышления или неведомая новизна — чеховская принципиальная объективность, терпимость, отрицание всяких «партий» и групп, «фирмы» и «ярлыка» Стремление к «абсолютной свободе» казалось иллюзией и выглядело вызовом общественно-моральной определённости века. Как писатель Чехов выступил без доктрины и даже с внутренним сопротивлением к любому доктринёрству. А век верил в доктрины, и после Толстого и Достоевского иной подход казался странным и неглубоким. Чехов не навязывал никакого постулата, не ставил вечных вопросов. Мало того, он даже не произносил «новых слов», как Тургенев с «нигилизмом» или Гончаров с «обломовщиной». В эвклидовом нравственном пространстве он создавал свою теорию относительности. Это была не относительность нравственной опоры, но относительность самой возможности однозначного суда над поступками героев.
Трудно представить себе Чехова, решившего издавать «Дневник писателя» с попыткой влиять на политическую современность или переписывающего на свой лад «Евангелие». Чехов строил школы, но не преподавал в них. Дело было не в одной личной его скромности, но в отказе от миссии учительства.
Это отнюдь не означало, повторю, зыбкости его нравственного фундамента, но моральная требовательность обращалась им прежде всего на себя в надежде, что так же будет поступать всякий. Во многом, почти во всём Чехов исходил из категории человеческого достоинства и личной чести.
Не нова мысль (её любил повторять, в частности, С.Я. Маршак), что русская классическая литература знала две поры подъёма: время Пушкина и Лермонтова — эпоху чести, время Достоевского и Толстого — эпоху совести.
На первый взгляд честь по сравнению с совестью — нечто внешнее, отмечающее черту сословия, охраняющее достоинство дворянства или офицерства как некой касты, замкнутого сословия. Дуэль решала спор, смывала кровью оскорбление, ставя участников поединка на грань смерти. Тот, кто из робости или малодушия отказывался от дуэли, терял честь. У Сильвио из «Выстрела» или Печорина это было в крови. Но государство, сообщество более могучее, стоявшее над сословиями, дуэли преследовало. Значит, в этой гордости сословия была гарантия личного достоинства, защита индивидуальности ценою жизни, порука её безусловной порядочности.