Чехова это взорвало. Он рассердился таким злоупотреблением своей самокритической исповедью, как редко с ним бывало. «Неужели всё это искренно и значит что-нибудь? — писал он Суворину о нравоучительных тирадах защитницы «философии жизни».— Это не воззрение, а монпасье. Она подчёркивает «можно» и «должно», потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться. Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно. Она верит «в жизнь», а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, Или же попросту верит в мужицкого бога и крестится в потёмках, если она баба. Под влиянием её письма Вы пишете мне о «жизни для жизни». Покорно Вас благодарю. Ведь её жизнерадостное письмо в 1.000 раз больше похоже на могилу, чем моё. Я пишу, что нет целей, и Вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошёл искать их, а Сазонова пишет, что не следует манить человека всякими благами, которых он никогда не получит... «цени то, что есть», и, по её мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдалённых целей».
Неуклончивая правда жизни («что есть») для Чехова уже путь к сознанию цели и идеала. Реалист до мозга костей, он оставляет открытыми пути к вероисканию.
Для Чехова Бог как разумное и вечное начало мира является не исходным принципом, постулатом веры, а проблемой, которую предстоит решить человечеству. «Между «есть бог» и «нет бога»,— записывает он в Дневнике 1897 г.,— лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало».
Эта запись, может быть, центральная для понимания «символа веры» Чехова — мало, где он открывает дверь в своё миросозерцание с такой откровенностью. Характерно, однако, что он остался равнодушен к зарождавшемуся в начале века религиозно-философскому движению, которое сформировало впоследствии такие фигуры, как Л. Шестов, Н. Бердяев, С. Булгаков, и т.п. У него создалось впечатление, что молодая русская интеллигенция только «играет в религию».
«Про образованную часть нашего общества можно сказать,— писал Чехов в письме С.П. Дягилеву 30 декабря 1902 г.,— что она ушла от религии и уходит от неё всё дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором Вы пишете,— само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, ещё десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает».
Чехов, таким образом, и здесь остаётся одинок и не спешит примкнуть к модному религиозному движению, утверждая свою «религию культуры», то есть знания, понимания, самовоспитания и на основе этого движения к высшим целям. Он стремится снять извечный конфликт Веры и Знания, сделать само бытие высшего разума предметом научного познания на пути совершенствования человечества. И это ещё более сближает его с исканиями века XX и, возможно, прокладывает дорогу в третье тысячелетие. Скептик в отношении «готовой веры», правдолюбец, зорко и без прикрас видящий жизнь и людей, не склонный ничего принимать «на слово», Чехов вместе с тем оптимист в понимании будущего, ожидающий от науки, знания, разума новых духовных прозрений человечества.
Ради этого он и призывает людей стать лучше, усовершенствуя себя поелику возможно, не пренебрегать личной честью, беречь собственное достоинство. Тогда и порыв к высшим и не иллюзорным, не «готовым», как у Толстого, целям будет реален, тогда и жизнь будет полна и осмысленна. Найти новую веру, по убеждению Чехова, можно, только придя к другому уровню человеческой личности, принципиально не нуждающейся в сословных, партийных, кружковых объединениях,— личности свободной и полной.
Экран и сцена. 1990. 25 января
«ЛИТЕРАТУРА — ДЕЛО СУРОВОЕ...»
Читая «Письма о литературе» А. Твардовского
Раскрываю журнал «Наш современник» с повестью В. Распутина «Пожар» — и думаю: как обрадовался бы её появлению Твардовский! Наверное, не один день говорил бы о ней с каждым, кто заглядывал в его редакторский кабинет; укоризненно взглядывал бы на тех, кто не успел прочитать, и, очень вероятно, да наверняка даже, отписал бы автору небольшое письмецо, где не преминул среди щедрых похвал указать справедливости ради на какие-то видные его глазу несовершенства, досадные «заусеницы» вещи, как он иногда говаривал...
Натыкаюсь в другом журнале на киноповесть известного своими яркими очерками публициста — и так и вижу выражение неподдельной досады на лице Александра Трифоновича: ну зачем ему понадобилось подвергать риску своё доброе имя? Очерки пишет великолепные, а проза не его жанр. Да ещё расхожие киноприёмы! Очередное обольщение кинематографом...
Догадываюсь, что он так бы отозвался, а может быть, и не совсем так, но что не пропустил бы в текущей периодике ничего заметного и не сделал бы поблажек сочинению, подписанному даже дорогим ему именем, за это могу поручиться. Ни опасения вызвать досаду влиятельного автора, ни обязательства доброго знакомства, даже дружбы не были бы приняты им во внимание.
Жизненность, неустарелость его литературных идей и самого подхода ещё раз подтвердила недавно изданная книга «А. Твардовский. Письма о литературе» («Советский писатель», 1985, составитель М.И. Твардовская). Приведу для начала две характерные цитаты.
«...Это так ценно, чтобы у нас завязывалось хоть помаленьку давно утраченное, разбазаренное свойство литературы, чтобы в ней старые и молодые интересовались друг другом, взаимно радовались хорошему»,— пишет он
И.С. Соколову-Микитову, поощряя его интерес к дебютам Владимира Солоухина. А в другом письме профессиональному литератору подаёт пример прямого до оторопи суда: «Моё уважение к Вам не позволяет мне дипломатничать, скажу прямо: это обычное в нашей литературе о деревне добросовестное враньё, сглаживание углов, умолчание о действительных трудностях...»
Пятнадцать лет, как нет уже среди нас Твардовского, а его мысль и боль о литературе современна, а сейчас особенно насущна.
Надо ли говорить, что автор «Тёркина» любил литературу и был предан жизни. Но так называемую «литературную жизнь» недолюбливал. Ему не по душе было, когда то, что происходит возле литературы или в окрестностях её, начинает как бы замещать её самоё. Оттого он настороженно относился ко всяческой шумихе фанфарных слётов, писательских «десантов», юбилейных заседаний с непременными банкетами за казённый счёт и взаимными восхвалениями гостей и хозяев. «Запой празднословия», как называл это Щедрин, казался ему злом не меньшим, чем запой от зелена вина. Главное дело литературы, считал Твардовский, совершается не в «клубных» разговорах и не на заседаниях, а наедине с пером и бумагой. И лучшая встреча с читателем — это тоже не общение в шумном зале на читательской конференции, а в домашней тишине, когда человек остаётся один на один с книгой. Вот где ей проверка без снисхождений и праздного любопытства к личности творца! Зато неизменно ценил Твардовский читательское письмо — как достоверный, порывом вызванный отклик, и негодовал, когда в некоторых литературных редакциях решались на сочинение или «досочинение» писем за читателя. «Вы помните, сколько Толстой получил откликов на свою знаменитую статью «Не могу молчать»? 67! И это казалось огромной цифрой. А сейчас любая мало-мальски заинтересовавшая читателей в журнале публикация вызывает сотни откликов. Вот чем можно гордиться»
Казёнщина, «административный восторг», поэтика «входящих» и «исходящих», считал Твардовский, губительны для живого литературного дела. Такое дело реально осуществляется в литературных журналах, в издательствах, там, где речь идёт о художественном «производстве», о рукописи, то есть о том главном, о чем и стоит говорить писателю с коллегами.
Убеждением Твардовского было, что во главе литературных журналов должны стоять, по преимуществу, крупные писатели-художники. Ведь редактор по своему вкусу, по требовательности, по кровному знанию литературы «на ощупь», изнутри, не вправе оказаться слабее автора, с которым он имеет дело. В противном случае обмеление — ниже уровня литературного моря — неизбежно. В писании стихов, статей, книг есть бодрящий стимул — написать не хуже мастера: «вот бы суметь, как он!» Но нередок и другой случай — искушения посредственностью. Читая чужую слабую вещь, начинающий говорит себе: «Э! Это и я так могу!» В редакторском деле снижение требовательности к художественному слову губительно. Человек есть человек, и литератор небольшого дарования, не крупного масштаба на редакторском посту свой уровень требований будет сообщать литературе, охотно печатая тех, кто ниже и хуже.
Сам Твардовский как редактор и литературный деятель жил неизменно с примером русской классики на устах. Без привязанности к «случаю», датам и годовщинам, он не уставал напоминать об опыте и примере Пушкина и Толстого, Чехова и Бунина. Эти имена — едва ли не в каждом его ответственном выступлении — на писательских съездах и в печати. На нынешних пленумах и собраниях в Союзе писателей напоминание об опыте классиков стало редкостью: они как бы оставлены для архивов и музеев, для юбилеев и памятных дат. Текущей словесности с ними вроде бы нечего делать. На них молятся, им бьют поклоны, но «отмысливают» (словечко Твардовского!) как критерий для живой литературы.