— Товарищ Сталин,

Дай ответ,

Чтоб люди зря не спорили:

Конец предвидится ай нет

Всей этой суетории?..

И жизнь — на слом,

И всё на слом —

Под корень, подчистую.

А что к хорошему идём,

Так я не протестую.

И им же, молодым Твардовским, дана первая такой силы в нашей литературе картина раскулачивания, до недавнего времени изымавшаяся из всех изданий поэмы. Знакомство с этими строками инкриминировалось в 1937 году некоторым смоленским друзьям Твардовского:

Их не били, не вязали,

Не пытали пытками.

Их везли, везли возами

С детьми и пожитками.

А кто сам не шёл из хаты,

Кто кидался в обмороки,

Милицейские ребята

Выводили под руки.

Да, Твардовский разделял многие иллюзии времени. Но в своей критике, как и в своих понятиях о должном, он доходил до того живоносного, глубинного слоя правды, который не подвержен конъюнктуре и не зависит ни от государственного, ни от общественного гипнотизма.

Многие сверхсмелые лозунги, выкрикнутые сейчас с газетного листа или в микрофон, три копейки стоят. Сказанная тогда вполголоса правда, не сенсационное, но твёрдое слово истины означало огромное завоевание мысли. Как правило, оно вызревало долго, готовилось трудно, произносилось без эффекта и надежды снискать лёгкую славу, но по внутреннему убеждению, что эта правда необходима. Без неё не прожить.

Спокойное мужество, бывшее стержнем характера Твардовского, не раз подвергалось испытанию. Ему был свойствен тот род русской храбрости, который описан Толстым в одном его раннем рассказе. Храбр не тот, кто напоказ ездит под пулями неприятеля и произносит эффектные фразы «для истории»: «Храбрый тот, который ведёт себя, как следует».

Мне представляется поступком величайшего мужества то, что ещё весной 1954 года, в едва проклюнувшейся «оттепели», Твардовский написал, прочёл в большом собрании писателей, а потом попытался напечатать свою поэму «Тёркин на том свете». Это был первый, ещё несовершенный вариант того, что спустя девять лет прочли читатели. Но всё главное там уже было. Впервые бюрократия, господствовавшая в партийном и государственном аппарате, была заклеймена «царством мёртвых». И кара за это была неизбежной. На четыре года Твардовского отстранили от руководства журналом, печатавшим к тому же «сомнительные» статьи, сохраняя молчание о неопубликованной поэме, вёрстки которой были собраны и сожжены.

Уверен, что никто другой, кроме Твардовского, не взял бы на себя ответственность за публикацию первой вещи о лагерях никому не ведомого учителя из Рязани и не смог бы дать дорогу дебюту Солженицына «Один день Ивана Денисовича». «Новый мир» не только сделал это, но и вёл борьбу за писателя до конца — до разгона редколлегии журнала в феврале 1970-го. Надо ли повторять, что этот поступок Твардовского имел огромные, ещё не осознанные до конца последствия для всего движения литературы и общества?

Сошлюсь и на другое — уже не из чисто литературной области.

Спустя три месяца после разгрома «Нового мира», отставленный от любимого литературного дела и проводивший свои дни большей частью в уединении, за городом, Твардовский неожиданно со всей силой ввязался в дело освобождения из «психушки» заключённого туда по политическим мотивам биолога-диссидента Жореса Медведева.

Было это как раз в дни перед его 60-летием, и многие гадали: дадут или не дадут ему Звезду Героя, по всем тогдашним понятиям полагавшуюся поэту такого ранга. Доброхоты уже и поздравляли его заранее, утверждая, что видели проект Указа. Но он предпочёл героический (а по его понятиям просто совестливый) поступок награде, которая удостоверяла героизм. Ещё накануне он отечески укорял меня за телеграмму протеста, отправленную мною в правительство: «Что вам мало, что вас погнали из журнала? Ну и вовсе лишат работы». А сам собрался в одночасье и поехал в Калугу — требовать свидания с учёным, объявленным сумасшедшим. Не в последнюю очередь его поступок помог Жоресу Медведеву выйти тогда из психбольницы (что не помешало спустя два года лишить его гражданства и сделать изгнанником).

Вспоминаю, как Твардовский в те дни (до того, как он слёг и был приговорён врачами, оставалось несколько недель) рассказывал об этой поездке, о всех подробностях обстановки калужского «дома скорби», о разговоре с врачом-психиатром, у которого бегали глаза. Одна маленькая подробность его рассказа навсегда врезалась в память: надо было помыть руки, и служитель отвёл его в туалет, помещавшийся в подвале. Едва он вступил на осклизлые доски пола, как за ним со звоном повернулся ключ в замке. Скудный свет падал из зарешеченного узкого окошка вверху стены, и «мне представилось,— говорил Твардовский,— что я уже никогда отсюда не выйду и никто об этом не узнает». Мгновение такого раздумья, и снова гремит ключ в замке — его выпускают, ведут наверх... но что значит одна такая минута для сверхчуткой нервной организации человека, поймём по стихам:

В самый угол шалаша,

Где остывшая солома,

Забирается душа,

Чтоб одной побыть ей дома;

Отдышаться от затей

И обязанностей ложных,

От пустых речей, статей

И хлопот пустопорожних;

И не видеть их лица —

Резвых слуг любой эпохи:

Краснобая-подлеца,

Молчаливого пройдохи...

В его поведении и жизненной борьбе Твардовского поддерживала одна вера: что мир основан на справедливости, истине как законе всего сущего, а возможные отклонения от правды так же, как всё, что связано с репутациями, недооценками и переоценками, неизбежно выравниваются со временем, как неизбежно приходит к одному уровню жидкость в трубках сообщающихся сосудов. Закон правды в истории таков, что, как ни скрывай, ни замазывай, а она всё равно выйдет наружу. Историк Иосиф Флавий, приводил пример Твардовский, предал товарищей по армии и думал, что все и навсегда шито-крыто, тем более что историю пишет он сам. Но кто-то дотошный докопался, и потомство судит Флавия по заслугам.

Но что нам Флавий? Однако, когда один из издателей попытался что-то насильно переменить в составе его книги, Твардовский с лукавством в голосе заметил: «Ну, положим, сейчас вы своего добьётесь. Но история, неведомо для нас где и каким образом, всё запишет. Вы будете наколоты на булавку и станете только жужжать».

Комментируя свою формулу:

Ещё и впредь

нам будет трудно,

Но чтобы страшно —

никогда,—

Твардовский с обезоруживающей искренностью сказал как-то: «Вот разве что заведут в отдельную комнату и начнут зубы выбивать... Не стану врать, не ручаюсь... Не испытал». Толстой в рассказе, который я уже цитировал, находил, что «особенная и высокая черта русской храбрости» состоит в недоверии к словам, потому что, «когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно».

Смерть Твардовского не была лишь горестным в своей неизбежности медицинским фактом. Она была следствием роковой болезни, а болезнь — расплатой за ту борьбу, какую он вёл. Но смерть, как это бывает, подведя в судьбе последнюю черту, с огромной силой подтвердила цельность его характера, чистоту души и поэтического дела.

И сейчас, когда, бывает, приходится думать о том, куда пропал авторитет писателя, почему так тускло звучит и мельчает писательское слово в условиях его невозбранной свободы,— пример достоинства и силы, поданный Твардовским, пробивавшимся со своей правдой сквозь бетонные плотины лжи и лицемерия, всё ещё ободряет нас.

Известия. 1990. 21 июня

«ВСЁ ДОЛЖНО СГОРЕТЬ НА МОЁМ ОГНЕ»

К своему столетию Цветаева приходит задрапированной в тогу классика. С её плеч будто стекает Мандельштамова «ложноклассическая шаль».

Не значит ли это, что меркнет и вянет в хрестоматийности и комментариях живой огонь её поэзии, опаливший нашу молодость? Всё чаще её почтительно называют Марина Ивановна, что идёт ей куда менее, чем её величавой подруге по веку и поэзии — Анне Андреевне. Марина Цветаева, как Сергей Есенин, странно выглядит с аккомпанементом отчества: просто Марина, вечно молодой огонь, юная энергия слова. Цифра 100 не дружна с Цветаевой.

В 1956-м Илья Эренбург, первым напомнивший о Цветаевой — поэте, констатировал: «Она умерла в 1941 году, будучи известной только немногим ревнителям поэзии». Может быть, это и не совсем так, если иметь в виду литературное Зарубежье, но ее подлинной славе на Родине и в самом деле чуть больше четверти века.

Сейчас трудно даже заставить себя вспомнить всю меру изумления, восхищения, увлечённости явлением Марины в 60-е годы — тоненьким «Избранным», публикациями в «Литературной Москве» и «Новом мире». Для нас, не слышавших прежде её имени, не знавших её стихов, это было, как электрический разряд.

...Что другим не нужно — несите мне!

Всё должно сгореть на моём огне!

Или:

Ты, меня любивший фальшью

Истины — и правдой лжи,

Ты, меня любивший — дальше

Некуда! — За рубежи!..

И ещё:

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

Сколько воды утекло с тех пор! Сколько вспыхнуло и погасло поэтических репутаций. А магнетизм Марины, потеряв яркую интенсивность первого впечатления, пошёл вглубь и вширь.

Наше сознание неблагодарно. Многое из ошеломляющих открытий поэтики и образа чувств Цветаевой отвердело в формулы, вошло в большой круг кровообращения культуры. Нас уже не обжигают, как в первый раз, знакомые слова. Рождённые восторгом вдохновения образы становятся привычной цитатой, они освоены и присвоены нами.

Я перечитываю сегодня Цветаеву — и дивлюсь тому, сколько литых строк, чудом уловленных оттенков чувства и определений поэзии, слетевших с её пера и уже как бы безымянных, влилось в наш культурный опыт. «Безмерность в мире мер», «невнятица дивная», «мнящейся описки смысл — короче, все»... Будем, однако, справедливы. Мало кто в наш век, как Цветаева, обновил ощущение поэзии как высоковольтной энергии чувства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: