Гудят моей высокой тяги

Лирические провода.

Цветаева знает своего врага — равнодушие, теплохладное участие или даже отстранённость суетной политики и мелочного быта. Укором с привкусом желчи звучат обращённые ею и к нам, нынешним, слова:

Что для таких господ —

Закат или рассвет?

Глотатели пустот,

Читатели газет!

Газет — читай: клевет,

Газет — читай: растрат,

Что ни столбец — навет,

Что ни абзац — отврат...

О, с чем на Страшный суд

Предстанете: на свет!

Хвататели минут,

Читатели газет!

Да не лучше ли, если не найдём в себе религиозного смирения, пойти на Страшный суд с русской поэзией — с Пушкиным, Блоком, Цветаевой?

В дни душевной потерянности и усталого созерцания, недобра или безразличия людей друг к другу жар чувства, расточаемого Цветаевой в мир, предстаёт, как некое чудо. Он ставит на место и всякую сухую, расчётливую изобретательность в искусстве, холодное, самолюбивое утверждение себя с бумажным венчиком «постмодернизма» на челе.

Великое дарение богов — энергию души — Цветаева тратит безрасчётно, мучась лишь пыткой извечной невыразимости слова. На тютчевский «Silentium» она откликается своим:

...Да разве я то говорю,

Что знала,— пока не раскрыла

Рта, знала ещё на черте

Губ, той — за которой осколки...

И снова, во всей полноте,

Знать буду — как только умолкну.

Но немота — не для Цветаевой. Она хочет говорить — захлёбываясь, трепеща, ярко радуясь, обольщаясь, разочаровываясь, отдаваясь отчаянию и вскрикивая от душевной боли. Она делает открытие — как преодолеть принципиальную невыразимость чувства в слове. Только при калении докрасна из слова исходит волшебная поэтическая сила, небесный смысл. И жар для этого каления Цветаева находит в своей душе, а уголья ей подбрасывает в достатке её трагическая жизнь.

Стихия Цветаевой — стихия огня. Звука, как пламени, пожирающего своими тире — глаголы, перекидывающегося жадными языками на соседние строчки.

Высоко горю — и горю дотла!

И да будет вам ночь — светла!

Казалось бы, в русском искусстве, в русской поэзии все вещи обозначены, чувства названы, вехи найдены — и ничто не сулит нового в хорошо освоенном мире. Как соперничать с тем, что сказали не одним смыслом, но звуком своих стихов — Пушкин, Баратынский, Фет или младший её современник Блок? Она нашла себя в испепеляющей теме любви, она расплавила себя в ней. Энергия её слова вулканична, поток речи — как лава, текущая по склону, незастывшая и светящаяся.

Трудно стоять рядом с таким жаром. Люди инстинктивно оберегают себя от подобного накала чувства и слова. Даже Блок для Цветаевой — это «льдинки в глазах» и «поцелуй в снег». Но это ещё живой, бодрящий холод. Умеренного, теплохладного Цветаева не приемлет. «Каждый раз,— говорит она,— когда узнаю, что человек меня любит,— удивляюсь, не любит — удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен».

Её пылкие поэтические объяснения в любви, стоны страсти, ревности, мольбы и укоры — обращены к разным её избранникам, а кажется, что к одному. Ему исповедуется, его заклинает верностью, с ним тяжко прощается Марина. Её любовь, как полуденное солнце, обращена на всех («пол и возраст ни при чём», уточняет она), а кто именно попадает под этот луч — тайна судьбы и случая.

Захлёбываясь не стихами, не рифмами, а безмерностью чувства, она любит до содрогания, до отчаяния, до спазм — героя «Лебединого стана», и «Поэмы горы», и «Попытки ревности», и «Поэмы конца» но так же сильно и ревниво любит и Пушкина, и Рильке, и Россию, и Чехию, и сына Мура, и дочь Алю, и кисть жаркой рябины, и куст под окнами парижского дома, и колокола в Москве...

Такой навсегда останется для нас и такой переходит во второесвоё столетие Марина Цветаева.

Неделя. 1992 № 43

АЛЬБЕР КАМЮ. ЧИСТИЛИЩЕ

Осенью 1957 года Нобелевское жюри сделало один из самых безупречных своих выборов, присудив премию французскому писателю Альберу Камю. Он получал эту награду в полуденном расцвете сил — ему было всего 44 года. Высшее в литературном мире признание, которого многие корифеи ожидают всю жизнь и достигают порой в одряхлелом величии, пришло к нему, когда голова его ещё не поседела и, казалось, многое ждало его впереди.

На торжествах в Стокгольме он произнёс негромкие и мужественные слова не о тяготах ремесла, не о заботах и бедах литературной профессии и даже не о военной или экологической угрозе. О принципах поведения человека в мире. Всякого человека. Во всех концах света. Уподобив бренную нашу жизнь плаванию на корабле невольников, он говорил, что галера, к которой мы прикованы, пропахла селёдкой, на ней слишком много надсмотрщиков, и, возможно, мы гребём не в ту сторону, но всё же нельзя бросать весла. Это не было цветами галльского красноречия. Тревога Камю адресовалась всему цивилизованному человечеству: верующим и неверующим, Западу и Востоку, капиталистам и социалистам — и представляла собой горький плод мудрости, выстраданной опытом XX века: вопреки всему и что бы ни случилось — надо грести. Отчаянию, ведущему к апатии и бездействию, Камю противополагал стоическое мужество: лишённый и капли утешения, отнюдь не романтический ответ.

Вспоминаю, как при первом ещё «самиздатском» знакомстве русского читателя с Камю, в конце 60-х годов, в пору сползания в глухую реакцию, круг Твардовского — редактора удушаемого правительством и цензурой журнала «Новый мир» — находил созвучие и опору в этих мыслях Камю. Впрочем, во французской культуре у Камю тоже были свои предшественники. Задолго до изобретения экзистенциализма, мудрость вольнодумцев и стоиков, начиная с Блеза Паскаля, опиралась на пословицу, которой в трудные минуты утешался Лев Толстой и которую в России запомнили с его слов: «Делай что должно, и пусть будет, что будет».

Нобелевская речь стала последним сочинением Камю, занявшим внимание просвещённого мира. Спустя два с небольшим года, в январе 1960-го, он погиб в автомобильной катастрофе. Среди первых известий о гибели писателя были и такие, будто ящики его письменного стола оказались пусты: ни одной законченной рукописи, ни клочка бумаги, какие могли бы заинтересовать публикатора и исследователя. Впоследствии известие это было опровергнуто, но от случайной трагедии на зимних дорогах Франции осталось впечатление предопределённого конца, может быть и самоубийства, хотя этому не находилось никаких доказательств. Казалось, он совершил всё то, что призван был совершить, и замолк. Будто некая сила, исчерпав предназначенную ему роль, увела своего любимца с исторической сцены.

Сын сельскохозяйственного рабочего, погибшего на Марне в первую мировую, Камю вырос и воспитался в Алжире. И ненависть к войне, как к кровавой бойне, по милости которой он остался сиротой, соединилась в нем с другой язвящей воображение несправедливостью, отношения европейцев к арабам как нации низшего сорта. Он кончал университет в Оране, городе, описанном в «Чуме». Здесь говорили по-французски, но это был не Париж. Совсем другая страна — с полуевропейскими нравами и экзотической природой африканского побережья, где свежий морской ветер мешался со знойным дыханием песчаных пустынь. Среди местных французов был силен комплекс колониальной окраины, то униженной сверх меры, то гордившейся своей удалённостью от столиц, со множеством странных иррациональных черт в быте и понятиях.

Тут многое навевало настроения, не схожие с рационализмом, вскормленным французской культурной традицией и внушавшим известного рода физиологический оптимизм: всё будет хорошо, потому что нехорошо быть не может. И пусть неудачи, бедность, национальная рознь, грызня между партиями, угроза гитлеризма, а всё же где-то глубоко внутри, быть может в области желудка, где переваривается жареный цыплёнок, залитый глотком доброго бордо, сохраняется счастливая уверенность, что все как-нибудь да уладится, устроится, «образуется», как говорил толстовский Стива Облонский.

Молодой Камю был журналистом, актёром, режиссёром, пытался создать свой театр. Но ему менее всего было свойственно «игровое», празднично-бездумное отношение к жизни. Его мучила и жгла тревога за людей, удивление их беспечностью в главном, беспокойство за пропадающий смысл жизни. И это при том, что он не был аскетом. Напротив, ему дано было острое чувство жизни, всех её радостей и наслаждений, ещё, быть может, удесятерённое ранним туберкулёзом. Алжирское солнце, прибрежный песок, запахи моря и полыни, как и красота тела, мужественная сила, привлекательность женщины — это был мир, притягивавший его неудержимо. Но оттого как раз, что он так жадно любил горячую плоть жизни, он так рано научился размышлять о смерти.

С прозрачностью личного открытия Камю обнаружил, что мир, окружающий его, абсурден, ибо он не укладывается ни в моральные прописи, ни в социальные надежды, ни даже в ходячие понятия о религиозном законе. Нет морали, нет будущего, нет и бессмертия души. И с той же энергией, что его великие соплеменники и философские предки, все эти Декарты, Даламберы и Дидро строили здание Разума, хрустальный дворец Просвещения и Доброго сердца, Камю принялся атаковать его скептическими вопросами. Не щадя ни чужого покоя, ни равновесия в собственной душе, он хотел заставить вздрогнуть всякого, ещё не заплывшего жиром самодовольства или не вконец отчаявшегося современника.

Возможно, Камю не покажется таким необходимым в пору здорового развития, свободного парения сил, духа народа. В годы смуты, неуверенности и потери цели, когда журнализм заменяет философию, эротика — любовь, мистика — религию, астрология — астрономию, он надёжный собеседник тому, кто не разучился думать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: