Когда в 1909 году Блок обратил однажды свой взор на разукрашенную рождественскую ёлку и сусального ангела на ней, он без тени сентиментальности, даже с некоторой жёсткостью изобразил тающую над свечой игрушечную фигурку:

Сначала тают крылья крошки,

Головка падает назад.

Сломались сахарные ножки

И в сладкой лужице лежат.

И от этого, отнюдь не чарующего образа, поэт делает шаг к «максиме» в духе поэзии разрушения:

Ломайтесь, тайте и умрите

Созданья хрупкие мечты,

Под ярким пламенем событий,

Под гул житейской суеты.

Лирическому герою Блока не жаль рождественского дерева с его сусальными игрушками.

А булгаковский Лариосик, стоя на шаткой лесенке и наряжая ёлку с Еленой, заново утверждает эту мечту простого человека — о мирной жизни, о доме, о радости бытия22.

Но дом — это не стены и потолок, не просто вещи, обычаи и домашние праздники. Это прежде всего люди, его населяющие, мир дружной семьи, легко обрастающий тесными знакомствами, гостями, доверчиво принимающий всякого, кто, подобно смертельно замёрзшему Мышлаевскому, покажется на пороге или, как Ларион, нажмёт кнопку западающего звонка. Мир дружб, лёгких влюблённостей, предрасположенности к добру по отношению друг к другу.

Лирически обозначившись в «Белой гвардии», тема дома обретает у Булгакова свой сниженный житейский контрапункт в московских очерках начала 20-х годов, в «Трактате о жилище». Биографические обстоятельства, страстная жажда если не дома, то хотя бы того, что прозаически зовётся «жилплощадью», делает эту тему для молодого Булгакова лично болезненным мотивом. Скудный советский быт низводит тему дома («№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна») до темы квартиры («Зойкина квартира»), а для таких, как начинающий Булгаков, уже и до понятия комната или «угол», снимаемый у знакомых и родственников. Дом, который в поздние годы пыталась выстроить и насытить радостью его жена — Елена Сергеевна, был островком уюта, последним лучом угасавшей мечты о турбинском доме.

Дома в старом и подлинном смысле слова горят и рушатся в творчестве Булгакова один за другим. «Пропал калабуховский дом!» — в сердцах восклицает профессор Преображенский в «Собачьем сердце». Пылает жарким пламенем дом Эльпит-Рабкоммуна. Горит усадьба Туган-Бега в «Ханском огне». Тревожное зарево пожара, как и мирный домашний свет свечи, гипнотически притягивает взгляд Булгакова, служит устойчивым образным знаком его художественной системы.

Для близких писателю героев тема дома возникает ещё и как тема нравственного бездомья, духовного одиночества. Томится в своей каморке Максудов из «Театрального романа» («Записки покойника»). Страдает от одиночества до той поры, пока не встречается с Маргаритой, Мастер в своём подвальчике. А другой герой того же романа носит многозначительную фамилию Иван Бездомный.

«Квартирный вопрос испортил москвичей»,— ставит пессимистический диагноз, понаблюдав над поведением жителей столицы, всеведущий Воланд. И лучший способ мести, какой знает таинственная шайка, посетившая Москву, это предать силе огня недостойные или покидаемые героями жилища. Огонь бушует в романе столь часто, что книга, пожалуй, могла бы служить пособием по пожарному делу. Огнём охвачена квартира Степы Лиходеева на Садовой, горит ресторан «Грибоедов», жарко вспыхивает Торгсин на Смоленской, и, наконец, пылает очистительным пожаром подвальчик Мастера. А сама Маргарита, овладевшая ведьмовскими чарами, лучший вид мести критику Латунскому — гонителю Мастера находит в уничтожении его дома: бьёт молотком по окнам и люстрам и затопляет водой квартиру.

Начав в «Белой гвардии» с лирической апологии дому, с воспоминания о прекрасном, гармоническом мире (таким, во всяком случае, он видится издали), согревшем его на рассвете дней, в своём «закатном романе» Булгаков возвращается к мысли о доме уже с другой стороны, и за порогом смерти.

«...Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах»23.

Написав книгу о Христе, Мастер получает в награду не «свет», но «покой» — покой, от которого так открещивался романтический Блок. Он, кстати, как и Булгаков, тоже мечтал написать если не роман, то драму о Христе как о человеке, живом историческом лице, и, подобно Булгакову, держал на столе под рукой книгу Ренана. Вместо драмы о Христе он узрел его — или его мистического двойника — «в белом венчике из роз», возглавляющим шествие красногвардейцев в «Двенадцати». И — вещее совпадение — чуть раньше Блока посетило раздумье о роли художника как Мастера, «...Утвердив себя как художника,— записал он в 1917 году,— я поплатился тем, что узаконил, констатировал середину жизни — пустую» (естественно), потому что слишком полную содержанием переходящим. Это — ещё не «мастер» (Мастер)»24.

А для булгаковского «трижды романтического Мастера» желанным становится не только покой, но и ненавистный мятежному Блоку уют «вечного дома», где звучит музыка Шуберта25, а под окнами зацветают вишни — то ли скользящая тень воспоминания о чеховском «Вишнёвом саде», проданном под дачи прибежище дворянской культуры, то ли близкая память о вишнях, засыпающих по весне белыми лепестками могилы артистов МХАТа в Новодевичьем, где, Булгаков наверное знал это о себе, придётся лежать и ему..

Слово «покой» в последних главах «Мастера и Маргариты» до сих пор вызывает споры, побуждает к тысяче догадок. Есть точка зрения, что Мастер не заслужил «света» и не попадёт в райские кущи из-за того, что душевно сдался, не кончил романа, не совершил возложенной на него миссии. Но почему тогда Воланд, передавая слова того, кому посвящена книга Мастера, говорит, что «к сожалению, роман не окончен»? Булгаков остановил рассказ своего героя о событиях в Ершалаиме на казни Иешуа, и, подобно Ренану, избежал говорить о главном чуде Евангелия — Воскресении26. Может быть, оттого-то из-за неверия в чудо, неполной веры в главный догмат христианства, Мастер и заслужил лишь «покой»?

Но «покой» как воплощение мечты, не дарованное земной, жестокой и суетной жизнью, тоже не так мало. Булгаков завершает тем, чем когда-то начинал: воспоминанием, грёзой о мирном доме. Дом — это традиция, норма жизни, неразрушенная культура. С Блоком его роднит разве что вера в возмездие как часть земного закона справедливости. Но не бунт, не бездомье, не отчаянное приятие революции с пепелищами в усадьбах и кострами из книг, не сосущее душу чувство «греха» интеллигенции перед народом. Грех искуплен страданиями, старый дом разрушен, очертания нового призрачны — впереди только «вечный дом».

Таковы два типа отношения двух крупнейших русских художников к главной трагедии своего века.

БУЛГАКОВ И СОЛЖЕНИЦЫН

К постановке проблемы

Эти два имени не принято сопоставлять. Господствует мнение, что для этого ещё не пришло время.

Между тем уже не одно десятилетие они то и дело вспоминаются рядом, слетают один за другим с языка читателя, если не по сходству, то по масштабу этих литературных явлений в глазах многих.

Сегодня, когда XX век с его разрушительными бурями и мучительными страстями на излёте, а Россия опоминается под обломками грандиозного социального эксперимента, и Булгаков, и Солженицын видятся нам среди наиболее значительных писательских фигур столетия, выразивших — каждый по-своему — коренную тему эпохи: трагизм несвободы и сопротивление духовной личности.

Хочу напомнить, что значение каждого из писателей уяснилось для читающей публики не в один день. Сопротивление встретило появление Солженицына с его гениальным дебютом — повестью об Иване Денисовиче. Возможно, ничего столь выдержанного художественно, сжатого и гармоничного во всех деталях (за исключением разве что «Матрёнина двора») он впоследствии не написал. Кое-кому его беззаконное явление «в кругу расчисленных светил» соцреализма казалось чьим-то (Твардовского? Хрущёва? Близоруких критиков?) безумным увлечением, если не литературной спекуляцией, наваждением, которое скоро пройдёт. В первые же дни вспыхнувшего, как порох, интереса к Солженицыну, официальный бард Николай Грибачёв откликнулся на его первую публикацию саркастическим стихотворением «Метеорит». Повесть уподоблялась ярко вспыхнувшему перед телескопами всей Европы метеориту, который вскоре сгорит и рассыпется пылью.

Лишь астроном в таблицах сводных,

Спеша к семье под выходной,

Его среди других подобных

Отметил строчкою одной.

(Известия. 1962. 30 ноября)

Булгаков прозаик, автор романов, как и Солженицын, стал явлением прежде всего литературы 60-х годов. Его посмертное воскрешение в литературе также вызвало, наряду с восторгами, глухое, но сильное сопротивление. Даже признавая ослепительные достоинства его писательского пера, многие пророчили краткосрочность увлечения публики его романами. Эпидемический характер успеха «Мастера и Маргариты» внушал подозрение, что это всё минуче, как литературная сенсация. Любопытно отметить тот неожиданный факт, что среди скептиков оказался и Солженицын. В своём дневнике 24 ноября 1967 г. я записал его слова о Булгакове (мы беседовали в машине по дороге на загородную дачу Твардовского): «Ему повезло. Он вышел вовремя, Пройди ещё 2-3 года, и он оказался бы заслонён другими вещами, другими именами». Можно предположить, что он думал в ту минуту о будущем своих взрывоподобных книг — «Архипелаге», «Августе 14-го» из только-только начавшего свой разбег «Красного колеса».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: