...Выехав из Кремля, царь медленно поехал вдоль рва, по прилегающей к нему площади, называемой Пожаром. Из-за частых пожаров, выметавших с этой площади хилые лавчонки и шалаши мелких торговцев, давно уже утвердилось за ней это название.

Площадь была тесна, узка. Десяток-полтора саженей между рвом и крайними рядами Китай-города — вот и всё, что приходилось на неё, однако и это пространство не было полностью свободным. Тут как раз и располагался в великом множестве и сплошном беспорядке весь мелкий торговый люд со своими лавчонками, шалашами, палатками. Лишь у самого рва оставалось узкое место для проезда — сажени в три-четыре. Здесь запрещалось ставить палатки и шалаши, но торговали и тут — с рук, с лавок...

Бывало, как ожидают на Москве великих послов — из Крыма иль из Литвы (а великие послы едут всегда широко, важно, людей с ними по целой тысяче!), так накануне их въезда в город чистят Пожар, и чистят под метлу. Кто сам не успеет убраться, замешкается — в два счёта очутятся все его манатки во рву, а ров непременно водой заполнят. И смех и горе! Но зато после такой чистки по Пожару хоть боком катись! Бывает, что и для своих выездов царь велит чистить Пожар, а нынче не повелел, выехал прямо в толчею, в теснотолпие...

Торг уже кипел, бурлил. Растревоженный муравейник и тот не сравнился бы с этим кишащим скопищем людей. Казалось и думалось, что всех их попутала какая-то нечистая сила и свела сюда, собрала, заманила единственно для того, чтоб, словно для какой-то великой потехи или издёвки, вскрутить каждого, подобно волчку, заставив бессмысленно вертеться и натыкаться друг на друга.

Воздух был наполнен тяжёлым гудом — не гомоном, не нудным стрекотом тысячеголосицы, а гудом — сплошным, протяжным, похожим на иссякающий гуд большого колокола. В небе, словно потешаясь над этой людской суетой, пучилось красномордое весеннее солнце.

На торгу заметили выехавших из Кремля всадников и тотчас узнали в одном из них царя — на Москве его чуть ли не все знали в лицо, — однако в первое мгновение, когда сквозь сердца только-только прометнулось стремительное и обжигающее: «Царь!» — перед ним даже не расступились — от неожиданности и растерянности, и ему пришлось объехать несколько кучек оторопевших людей, смотревших на него восторженно-испуганными глазами. Видя такое, Малюта и Васька Грязной кинулись расчищать дорогу, но Иван остановил их:

   — Не насилуйте люда! — Голоса не повысил, как будто и не старался, чтоб его услышали. — Им недосуг уступать нам дорогу — они делом заняты! А нам, праздням, не завадит и обминуть их.

Васька и Малюта отступились. Васька послушно, а Малюта неохотно. Душа его, должно быть, не могла так просто смириться с тем, что царь станет обминать каждого встречного, а в дикой прямоте ума своего не смекнул, что не может такого и быть, чтоб царю не уступили дорогу. Успокоился он окончательно лишь тогда, когда увидел, что люд сам по себе расступился перед Иваном. А люд не просто расступился — отхлынул с такой восторженной поспешностью и радостью, словно уступал дорогу катившемуся к нему счастью.

Пёстрая, живая стена извилась вдоль Иванова пути. Торжественно, благоговейно пошли с голов шапки. Гул стал нарастать, усиливаться, хотя казалось, что никто даже и не дышит. Однако со всех уст готов был сорваться крик ошалелости, восторга, изумлённости.

И тут же тонко и дико, как предсмертное, взвилось:

   — Исполати, государь! Испола-а-а-ти!

   — Испола-а-а-ти! — дрогнув, простонала стена.

Иван придержал коня. Лицо его, освещённое прямыми лучами солнца, было сурово, напряжённо, крутые излучины скул, резко высвеченные солнцем, делали его даже грозным и злобным, но, несмотря на всю эту суровость и грозность, почему-то казалось, что он вот-вот улыбнётся торжествующей, самодовольной улыбкой, улыбнётся и непременно оглянется на едущих за ним бояр.

Не улыбнулся, не оглянулся — приложил руку к груди и поклонился. Толпе.

   — Мир и благодать вам, люди московские! — сказал он, как благословил, и снова показалось, что вот-вот улыбка разрушит его суровость. — Вижу любовь вашу ко мне, и душа моя полнится желанием быть достойным той любви! Молю я Бога, и вы молите, чтоб ниспослал он мне силы и крепость духа, и я положу любовь вашу в основание дел моих и вашей любовью да подвигнусь! Спаси Бог вас, люди московские! Спаси Бог! — Иван поклонился ещё раз. — Да не иссякнет щедрость ваших сердец!

Обычно любивший поговорить, позаигрывать с толпой и не скупившийся для неё на слова, он на этот раз был, на удивление, краток, словно этой краткостью, этой сурово-истовой сдержанностью, пронизанной горечью недосказанного, хотел показать взирающему на него люду свою тайную, небеспричинную смуту и боль души, за которыми скрывалось ещё нечто такое, чего он не мог пока им открыть.

   — Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем ни к месту употребляемом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и что-то большее, глубинное, тёмное, вековое.

   — Исполати, государь! Исполати! — рвалось из душ это вековое, тёмное, полное священного трепета и радостной муки.

Взволнованный и оттого ещё более посуровевший, Иван поехал дальше. Впереди, до самой Никольской стрельницы, площадь перед ним была свободна. У стрельницы, за раскатом, на котором, как два золочёных бревна, сияли начищенные известью пушки, его поджидали верховые черкесы, высланные сюда, чтоб перекрыть дорогу, идущую от Воскресенского моста. Там, на этой дороге, уже скопилось сотни полторы возов и большущая толпа народа. Самые отчаянные, несмотря на безжалостные нагайки черкесов, полезли на раскат и, гордые своей дерзкой проделкой, высокомерно поглядывали оттуда на грозящих им черкесов и на толпу, лишённую возможности увидеть проезд царя.

Минуя Ильинку, Иван направился к Никольской улице; за ним нестройными рядами двигалась вся его многочисленная свита, растянувшаяся так, что, когда ом уже повернул на Никольскую, хвост её только-только показался в проёме ворот Фроловской стрельницы.

Никольская была почти пустынна.

   — Изгнали-таки люд, — досадливо буркнул Иван. — А не велел ве́ди... — Не оборачиваясь, сердито позвал: — Федька! Темрюк!

Федька Басманов и Темрюк мигом очутились рядом.

   — Не велел ве́ди изгонять люд! — грозно возвысил он голос.

   — Так... не изгоняли, цесарь, — невинно ответил Федька, вильнув глазами, как собака хвостом.

   — А где же люди?

   — Так... — Федька будто наткнулся на стену. — Так... так нетути более людей, цесарь! — извернулся-таки он.

   — Нетути?! — Иван сморщился, будто собирался чихнуть, изнеможённо мотнул головой и, резко выхекнув, как при ударе, беззвучно захохотал, задыхаясь от натуги. — Блазень, блазень[161]! — наконец продохнув и смахивая с глаз слёзы, срывающимся голосом проговорил он. — Сё на Москве-то людей нетути?! Шут гороховый! Ума у тебя нетути!

   — Так... — опять о чём-то заикнулся было Федька, но Иван пресёк его:

   — Замолчи! Не то вон уж и конь мой ушами прядёт. Того и гляди, разоржется на твою дурь! Эк и чадо у тебя, Алексей Данилович, — обратился Иван с насмешкой к старому Басманову. — Глуп по самый пуп!

   — Оженить его надобно, — равнодушно отозвался Басманов. — В него дурь из мошонки прёт.

   — Так давай оженим! — с готовностью предложил Иван. — Сейчас я ему и невесту сосватаю. Сицкой! — позвал он. — Яви-кось свою рожу.

   — Я туто, государь! — без промедления откликнулся Сицкий, елейно олыбливая своё выпнутенькое, похожее на дулю личико. Он был с царём в свойстве (их жёны были родными сёстрами), необычайно этим гордился и все царские выходки и насмешки, обращённые к нему, считал проявлением родственного панибратства, поэтому всегда принимал их с благоговением, почитая сие за высшую честь для себя.

   — Дочка твоя к венцу доспела? — спросил Иван у него.

вернуться

161

Блазень — шутник, проказник, повеса, соблазнитель.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: