— Двенадцать годков уж, государь.
— Вот и выдавай её за Федьку. На Красной горке[162] и свадьбу сыграем.
Федька горделиво помалкивал. Такой оборот дела явно устраивал его. Ещё бы! Через брак с двоюродной сестрой царевичей он получал возможность породниться с самим царём. «Вот вам и дурень!» — было язвительно написано на его спесиво-ушлой роже.
Торговые ряды на Никольской были самыми богатыми — иконный, жемчужный, седельный, саадачный[163], котельный, скобяной, — и потому особенно людной она никогда не была. Сюда ходили лишь те, кто был при деньгах, да и то не часто, ибо острой и повседневной нужды в продававшихся здесь товарах не было. Слыла она ко всему прочему ещё и боярской улицей: спасаясь от кремлёвской тесноты, сюда, на просторные берега Неглинной, переселилось много знатных бояр, но ещё больше незнатных, — и потому ещё не была она многолюдной. Но нынче, благодаря горячему усердию царских приспешников, она выглядела так, что и вправду можно было подумать, будто на Москве «нетути более людей».
За торговыми рядами, заканчивающимися у Денежного двора, стало и вовсе безлюдно. Иван, однако, уже не замечал этого: Федькина дурь и затея со сватовством отвлекли его, развеселили, да и то искреннее волнение, которое он испытал при виде благоговеющего перед ним народа, должно быть, с лихвой насытило его душу; к тому же он доказал всем своим тайным и явным врагам самое главное — то, что народ любит и чтит его, что народ предан ему, что народ с ним и за него, и, доказав, поверил в это сам и ещё пуще ободрился.
Дорога, огибая мощную огорожу Денежного двора, слегка отклонялась влево и выходила к небольшому пустырю, занимавшему часть отложистой береговой низины, рассечённой надвое китай-городской стеной. На пустыре, почти под самой стеной, высился сруб Печатного двора. С дороги он был хорошо виден, и Иван сразу заметил его.
— Печатня? — спросил он у ехавшего рядом Мстиславского, кивнув в ту сторону головой.
— Да, государь. Ты ве́ди ещё не видал её.
— Вот и заеду, погляжу, — стал он заворачивать коня — В иное время, поди, и не собраться за недосугом.
Подъехали к печатне. Васька Грязной, упреждая приказ царя, выметнулся из седла, взбежал на крыльцо, рукоятью нагайки принялся нетерпеливо колотить в дверь. Отворил ему сам Фёдоров.
— Встречай государя, дьякон! — сурово, как приговор, объявил ему Васька.
Фёдоров выступил из сеней, увидел Ивана, поспешно спустился с крыльца.
— Здравствуй-ста, государь! — скромно поклонился он. — Не чаял себе таковой радости! Милость твоя нежданна-негаданна. Душа моя даже смутно не вещала о таковом...
— Что же так оплошала твоя душа-провидица? — ехидно усмехнулся Иван. — То она подвигает тебя на пророчества — о грядущем Руси... Быть иль не быть ей великой! А то вдруг слепа в самом простом. — Он улыбаясь смотрел на дьякона, и от избытка самодовольства его улыбка казалась даже покладистой. — Не о таковых ли, как ты, писано: «Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие»?
— Не о таковых, государь, — спокойно и просто ответил Фёдоров. Но знал бы кто, как дались ему эти спокойствие и простота. Он будто душу заклал за них.
— И сможешь довести сие? — не отступился Иван. Улыбка его коварно заманивала в какую-то ловушку.
— Буде, и смог бы... — Фёдоров собрал все свои силы, обходя эту ловушку. — Да ве́ди написано: «Не оправдывай себя пред Господом и не мудрствуй пред царём!»
Улыбка сошла с лица Ивана.
— И то верно, — сказал он холодно, возвращая на себя привычную личину царственного достоинства. — Недосуг мне твои изощрения расслушивати. Не для того я тут. Завернул поглядеть на печатню, и вот вижу: отменно сработано.
— И уж всё готово к началу, государь. Вели — и почнём!
— Я уж давно повелел, — недовольно свёл брови Иван. — Коль готово, почто же мешкаешь? Указ тебе, что ли, стать писать?
— Что же… вот так просто взять и почать? — растерялся Фёдоров. — Нет, негоже так, государь! Не по-христиански сие! Вели освятить печатню, молебен вели отслужить... Мы, христиане, любое доброе дело молебствием зачинаем, мы пред скромной трапезой крестом осеняем себя... А тут — такое великое дело... В летописец впишут сей день!
— Что я, государь, ездил тешиться в Черкизово — вот что впишут в летописец, — с жестокой прямотой и невозмутимостью сказал Иван, и вовсе не кощунствуя — просто твёрдо зная это. Но для Фёдорова это было кощунством. Слёзы обиды навернулись ему на глаза, и он опустил голову, скрывая их от Ивана. Не хотелось, чтоб он надсмеялся ещё и над его слезами. А Иван продолжал с прежней невозмутимостью и так, будто и не хотел вовсе говорить этого, будто лишь тяжкая обязанность наставлять на свет и на истину понуждала его:
— Спасу нет уж от ваших великих дел! Како послушаю, како позрю, нынче всяк, уповая собою[164], мнит своё дело великим, будто на земле уж не водится дел обыденных. Воевода выйдет с ратью на супостата, отечество своё заступить, и возвеличается, ежели от врага не побежит! Боярин, окольничий, сын боярский дело своё неоплошно, по чести, по совести справит, како Богом ему заповедано, во спасение присной души, и також — будто аист на притучне! И каждому — кади! Каждому — молебствуй! Оттого и гордость, как писано, будто ожерелье, обложила вас, и дерзость, как наряд, облачает вас, — сурово и резко возвысил голос Иван. — Вот уж и ты, холоп наш худейший, чело долу клонишь... Не от стыда — от обиды на слова наши!
— От обиды, государь, — согласно поднял на него глаза Фёдоров. — Да не за себя... Что я? Холоп худейший, истинно... И не моим произволением поставляется дело сие, и не моим благословением движется. Я — лише перст, а рука — ты, государь! Дело сие твоё, и тебе воздадут люди за него. Великим воздаянием воздадут, поверь мне! Посему и помыслил я, что достойному достойное и начало должно.
— Блажен ты, дьякон, истинно блажен. Хоть святи тебя самого! Сулишь мне воздаяние от людей... А я жду от них суда и вражды. Да, суда и вражды! И многие осудят меня, и многие восстанут... Сердцами своими оскорблёнными восстанут на меня, понеже дело сие для Руси непонятное, тёмное, страховитое! Я и сам почасту в смятении думаю: не беру ли греха на душу, не чиню ли вреда нашей вере правой, не ступаю ли в помрачении ума своего вослед за теми отступниками Божиими — Лютерами и прочими, что развратили веру Христову в иных многих землях? А ты — освятить! Именем Господним утвердить дело сие! А ежели Господь не с нами?
Единый раз он уже воспротивился нам, ведаешь... Расстроилось дело сие... Нет уж, пусть грех, да без святотатства! Тихо и укромно починай и твори дело своё. А буде не станет оно у тебя получаться, приди ко мне и скажи, и я не поневолю тебя: стало быть, Господь кладёт свой запрет. А станет получаться — приди и яви.
— Но, государь, — заторопился Фёдоров, видя, что Иван намерился поехать прочь. — Ты и сам не хуже моего ведаешь, что дело, сотворяемое отай, рождает худую славу, и мы сами дадим людям повод думать дурно и превратно и навредим делу, и, как знать, не погубим ли? Господь заповедал нам слово своё, сказав в притче: возжёгши свечу, не держат её вскрове или под спудом, но ставят на подсвечник, дабы светила всем в доме. Мы же поступим вопреки слову Божьему.
— Отступи от меня и не поминай более имя Господне всуе, как писано, — тяжело сказал Иван, давая понять Фёдорову, что больше не потерпит от него прекословия. — Сказал так Господь, да не о всякой свече. О той лише, что несёт свет, но не о той, что несёт ослепление, которое от дьявола. Разумевай разнство и поберегись окаянствующей гордыни! Паче скромно сотворить угодное Богу, неже с гордостью — святотатство!
5