Приехали Бельский с Мстиславским. Спешились. Бельский, передав повод подскочившему конюху, нетвёрдым шагом, будто ступал по чему-то зыбкому, направился к Ивану, подошёл, молча опустился перед ним на колено, повинил голову.

Иван, сосредоточенно наблюдавший, как истерзанный, весь в кровавых раздирах медведь из последних сил отбивался от вцепившихся в него собак, коротко глянул на Бельского и, как будто даже смутившись от этого покорного коленопреклонения, благосклонно потрепал его по плечу:

   — Подымись, боярин! Не распаляй злорадства в недругах и досады в друзьях.

   — Государь!..

   — И слов уберегись! — пресёк он попытку Бельского сказать что-то. — Они сейчас злейшие твои враги — слова. Ты много наготовил их, покуда ехал сюда. Но ты их не в сердце услышал своём... Тебе разум твой напридумал их... Но я також имею разум! — Иван улыбнулся холодной, заумной улыбкой и вновь потрепал Бельского по плечу. — Веселись, боярин! Пир нынче устроим гораздый, и чаша моя не обойдёт тебя!

Бельский поднялся.

   — Что же... ни единого слова не хочешь услышать от меня, государь? Стало быть, не оставил ты мне вину?

   — Да ве́ди ты не в цепях, боярин, — усмехнулся Иван.

   — В цепях, государь.

   — Ну, тех цепей я с тебя не сыму. А слово своё... Сказал уж: побойся его! Может статься, что сло́ва как раз я тебе и не смогу простить. Написано ве́ди: от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. Посему позабудь всё, что наготовил сказать мне, позабудь и веселись. Поглянь, нынче зверь-то какой у нас! Пятерых псов отделал! Да уж сдал... Справит пир и ушастая свора. Вон как вцепились! Васька! — вдруг позвал он сурово и властно. — Вели отогнать собак! Дай ему в лес уйти! Пусть живёт... Он славно бился и сполна потешил нас.

   — Да не выжить ему, государь! Повели уж тогда — из пищали...

   — Так учини.

Иван встал — так резко, что опрокинул скамью, на которой сидел. Казалось, что-то обозлило его. Или надоело. Или стало невыносимым. А может, просто хотел что-то скрыть в себе, удержать — такое, чего сейчас не мог и не должен был выказывать ни Бельскому (ему, быть может, более других), ни Мстиславскому, ни Челяднину и вообще никому, ибо в затеянной им игре, участниками которой были все, кто сейчас окружал его, он должен был сыграть свою роль лучше всех, и сыграть её как можно убедительней.

Встав, он молча и отрешённо, словно забыв мгновенно обо всём, и о Бельском тоже, на которого даже не глянул, как будто того и не было вовсе, пошёл к своему шатру, неслышно ступая по мягким коврам, расстеленным на том месте, где он сидел. Десятки насторожившихся, пристальных, острых глаз с невольной покорностью проводили его — как беду свою проводили. Наступила тягучая тишина. Резкий встреск выстрела не оборвал её, а лишь усилил. Казалось, раздайся ещё хоть один какой-нибудь звук, и тишина станет уже неодолимой и навсегда воцарится здесь. Но звуки куда-то пропали, притаились, словно и вправду не смели вступить в единоборство с тишиной, боясь не одолеть её и исчезнуть навсегда. Только где-то в чащобе леса, окружившего урочище причудливой вязью стволов и крон, раздалось осторожное, как недобрая вещба, кукование.

Бельский, не зная, что делать, стоял истуканом и потерянно смотрел на валявшуюся у его ног опрокинутую Иваном скамью.

Из леса робким напоминанием ещё раз донеслось краткое «ку-ку».

   — Вон, боярин, для тебя кукавица так расщедрилась, — сказал с дурной издёвкой Федька Басманов. Он стоял неподалёку от Бельского и одновременно, словно глаза у него могли расходиться в разные стороны, следил за ним и за Иваном, ожидая, что тот позовёт его или подаст какой-нибудь знак. И действительно, Иван подошёл к шатру и, прежде чем войти в него, ненадолго остановился перед пологом. Федьке этого было достаточно. Он тут же сметнулся с места и бросился вслед за ним.

К Бельскому подошли Челяднин и Мстиславский.

   — Пожалуй, боярин, в мой шатёр, раз своего-то не привёз, — предложил Челяднин, просто и обычно, как будто и вправду для него это было сущим пустяком. На самом же деле такое предложение требовало немалого мужества. Вряд ли бы кто иной отважился сейчас предложить Бельскому подобное.

   — Не откажусь, — с готовностью ответил Бельский, для которого любая участливость была сейчас дороже всего.

   — Пожалуй! Приляг, отдохни... Когда ещё тот пир затеется? А потеха уж отошла. Вон и государь ушёл испочить. Ступай и ты... А мы с князь Иваном поедем на стрельбище — из лука посостязаемся.

2

Над урочищем стояло полуденное солнце — ярое, обложное. Оно словно расплавилось в прозрачном тигле весеннего неба и пролилось на землю невесомостью тепла и света, яркостью бликов, радужностью красок и мягкой сусалью теней, приникших даже к самым мельчайшим былинкам. И всего этого было так много, и так щедро всё это отдавалось земле, что казалось, его, солнца, просто не хватит, что оно иссякнет, истлеет, угаснет... Щедрость эта, эта избыточность, казалось, была и земле в тягость: не шелохнувшись, будто в изнеможении, стоял лес, ещё не набравший после зимы полной силы, недвижно, распластанно, будто приплюснутый чем-то тяжёлым, лежал пруд, отсвечивая всей своей прозрачной толщей, словно был наполнен не водой, а этим искристо-радужным расплавом, стекавшим с неба; и степь, раскинувшаяся позади пруда, и далёкие холмы, катившиеся, как волны, в широкую луку урочища, и само урочище — всё, всё это, переполненное, перенасыщенное теплом и светом, казалось, изнывало, изнемогало в тягостной, неравной борьбе с солнцем. И только люди явно радовались ему и не тяготились его обилием и щедростью, не прятались от него, не искали защиты. Даже Иван не велел ставить свой шатёр в усолонь — под деревья. Раскинули царский шатёр посреди урочища, настелили вокруг ковров, принесли из хором лёгкую фряжскую скамью со вслоном[168], обитую рытым бархатом, и царь, воззирая на лихую игру с медведями, полдня нежился на солнце, сняв шапку, распоясавшись, распахнув кафтан...

Бояре, те, что были познатней и побогаче, приехавшие, по обычаю, с собственными шатрами и шатерниками, тоже, глядя на царя, расположились на солнышке — и самим понежиться, и шатры просушить после зимнего хранения. 0ни и теперь, после прекращения игр и ухода царя, не полезли под пологи: солнце оказалось сильней обычаев, сильней их умащённого чванства и изощрённых правил чести, по которым для них считалось зазорным быть в простоте среди худородных или не столь знатных и богатых, не имеющих своих шатров. Эти бесшатерники, они ведь и ночевать-то будут в царских обиходных хоромах — в подклетях, в сенях да предсеньях, где обычно обретается царская дворня. Так разве ж можно смешиваться с ними, пусть даже и средь урочища или чистого поля, где, казалось бы, все пути и места одинаковы?!

Но нынче принишкла в дородных спесь, вылезли они на солнышко, как сурки после долгой зимы, пригрелись, разомлели, лень им стало сторониться худородных, да и не всякого худородного сторонится боярская спесь. Разборчива она. Вон Висковатый! И худородный, и бесшатёрный, а бояре так и льнут к нему, в шатры к себе зазывают: «Пожалуй, дьяк Иван!» А то и по отчеству: «Иван Михалыч!» То медку хмельного отведать, то ещё какой-нибудь любезностью заманивают — почтительно, угодливо, даже льстиво, и, хотя в душе у них полно презрения к нему и самой чёрной зависти — полно, не иначе! — но с виду готовы рассыпаться перед ним в прах. Не все, разумеется, Мстиславский не станет заигрывать и панибратствовать с дьяком, даже если этот дьяк — Висковатый. Не станет и Бельский, и Челяднин, и Шуйский, и Щенятев... А Темкин станет, и Сицкий станет, и Салтыков, и Умной-Колычев, и Чёботов... Все они не преминут позаиграть с первым дьяком, уноровить ему, похлебить, авось и отзовётся это в нём каким-нибудь добрым словцом, замолвленным за них перед царём. Влиятелен дьяк и в чести у царя — в особой чести! Слово дьяка веское, и царь никогда не пропускает его мимо ушей.

вернуться

168

Вслон — спинка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: