— Ежели что... подьячего кончать придётся?
— Как получится. Дело наше изменное, непоправимое, бояться нечего. С бумагами отправят нас в Крым, и гори ты, Москва, ясным пламенем. Посчитаемся мы с тобой, Москва.
— Москва-то ни при чём, — осторожно возразил Неупокой.
— Она-то именно при чём! Кто зверя на престоле укрепил? Знал бы ты, Алёшка, какое у меня под сердцем тяжёлое, горячее ядро!
Игнат уставился в опустевший ковш, будто в его вогнутом зеркале высматривал иудину печать на своей одичавшей роже. Неупокой думал о руководителях опричнины: сколько горя надо принести народу, чтобы вырастить таких отчаянных предателей, как Игнат и Кудеяр! И как же было вывернуто русское сознание, дружно и сильно зародившаяся любовь к своей единой, молодой стране...
В четверг Игнат отлёживался до обеда. Неупокой заглянул к нему в камору. В ней было смрадно и темно, два волоковых окошка почти не пропускали света. Из угла шли ухающие рыдания и неразборчивое «господи, господи!». Неупокой тихо ушёл. К столу Игнат явился отёкший, но угрюмо-деятельный.
На закате Неупокой, Игнат и два татарина отправились в Земляной город, на Кулижки, где в дворцовых слободах жил небогатый приказный люд.
Улицы ожили после всеобщего дневного сна, перед вечерней. По деревянным пружинистым мосткам прохаживались праздные посадские. Старшие мастера — литейщики, гончары, колпачники, задав вечерние уроки своим подручным, расслабляли перед молитвой кулаки и убирали с лиц зверское выражение. Кто пялился на жёнок, кто на небо, ища в нём оправдания всему, что делалось вокруг.
Март догорал. В Москве собралось много служилых перед отъездом на смотр в Коломну. Приезжие из дальних северных уездов дивились на товарное, съестное изобилие, с утра безумно тратились в Рядах, а к вечеру шли любоваться храмом Покрова-на-рву, с опаской обходили площадку для казней, косились на двойные стены Кремля с подъёмными мостами и плоскокрышими, острозубыми башнями.
Юродивые с туповато-хитрыми ликами хватали приезжих за грубошёрстные кафтаны и напоминали: «Ныне растём, а завтра гниём!» Приезжие, вспомнив о войне, текли в бесчисленные церкви, молились и просили одного: нестрашной раны либо лёгкой смерти. Жить хотели все, но понимали, какая сила скоро обрушится на них из-за Оки.
В кабаке забыться было легче, тем более что лишь у редких священников, служивших богу и мамоне, находились умные и тёплые слова. А, выкатившись под хмельком на улицу, весело было расталкивать робеющих посадских, играя сабелькой у пояса. У воинских людей Неупокой заметил какой-то косоватый, разбегающийся взгляд: беседуя друг с другом, они всё время помнили, что на них смотрят с лавочек, из красных окон, с мостовых. Этот народный смотр Берегового войска отвлекал служилых от грустных мыслей о гниении.
Неупокой поглядывал на спутников. Татары ехали ровно, лишь изредка с брезгливостью и беспокойством сторонились пьяных. Те тоже неуверенно крысились на азиатские лики. Игнат страдал. Ему невыносим был вид боевой столицы. Легко, вылив в себя пяток ковшей, доказывать своей обидой право на измену. Ты загляни в глаза, раскрытые в решимости и смертном страхе навстречу стрелам твоих хозяев. Чем лучше ты сегодня сделаешь свою изменную работу, тем больше этих, пьющих и молящихся, погибнет завтра. Действие улицы было настолько сильно, что Неупокой боялся, как бы Игнат не бросился с коня на паперть — только что миновали церковь Зачатия Святыя Анны — и не завыл, рвя однорядку и рубаху: «Убейте меня, грешного!»
Внезапное раскаяние Игната в планы Неупокоя не входило.
Вдоль Китай-городской, заново отстроенной стены они выехали на Варварку, затем к тюрьме и воротам, ведущим в Земляной город. Кулижки — незастроенное болотистое поле — переходило в Дворцовую слободу. До прошлогоднего пожара на Кулижках жили, но князь-наместник Токмаков запретил строительство с внешней стороны Китай-города ближе, чем на полверсты. На Кулижках вольно гулял ветер, играл голым ивняком и берёзками, посвистывал в торчащих из пожарищ трубах. У чьей-то обгоревшей клети стреножили коней.
Невыносимо медленно мрачнело небо. Когда стемнеет, на улицах слободки городовые казаки выставят у костров дозорных, станут хватать прохожих, справедливо предполагая в них воров или лазутчиков: порядочные люди по тьме не ходят. Решили пробраться к дому Брусленкова огородами, поджечь конюшню. Скука бросится спасать кобылу с жеребёнком. Изба его — две комнаты и светёлка наверху, найти бумаги просто.
— Сколько детей у Скуки? — спросил Неупокой.
— Пяток. Куда настрогал столько, непонятно. Что беднее, то плодовитей. От тоски?
Неупокой подумал, что будет с подьячим Брусленковым, когда у него выкрадут бумаги. За вынос из приказа документов — кнут, пытка, в лучшем случае — тюрьма. Жена выдержит в одиночестве недолго, построит свой голодный полк и двинется меж двор... Думал Игнат об этом?
Судя по хмурому лицу, думал. Около часу провалявшись в сыром кустарнике, пробормотал:
— Нету у нас пути назад, Алёшка.
Неупокой ткнул его в плечо. Игнат опять надолго замолчал, временами задрёмывая.
Светлые сумерки зависли над пустырями. Слобожане, усладившись постной молитвой, потянулись из церкви по домам. Слободы успокаивались рано. Кони замёрзли и зашумели по кустам, напоминая недогадливым хозяевам, что надо кормить. Татары отползли к коням, ласкали их и уговаривали потерпеть.
С заходом солнца пономарь стал отбивать ночное время. На третьем русском ночном часу над Спасскими воротами Кремля пробило по-немецки одиннадцать. Звон слышали чуткие татары, Игнат дремал. Неупокой не сразу разбудил его.
Двинулись огородами и выгоном. Все окна были темны. Луна ещё не вылезла. Одни собаки беспокоились. Фруктовый садик Брусленкова выходил задами на пустырь, за невысоким тыном жались к дому огородишко и скотный двор. Кроме кобылы с жеребёнком Скука держал корову и двух свиней.
Всё яростней, с подвывом, гавкали собаки. В их рёве слышалась уже обида на хозяев: зачем не вылезаете, не убиваете воров, вон же ползут и стелются по огородам их горькие, кислые запахи, перебивая родную вонь конюшен, выгребных ям и тающей подзолистой земли. «Не страшись, — утешил Игнат Неупокоя. — Посадские не выглянут. Пока собаки лают, воры во двор не сунулись. Вот перестанут лаять — значит, убили их, — тогда бери топор, выскакивай». — «А если к соседям лезут? Брусленковский пёс не лает». — «То забота Брусленковых. В Москве такой разбой, что лучше не высовываться».
Собаку Брусленкова отравили днём. Татары зашли поторговать и кинули отраву в потрохах.
У задней стены конюшни залегли. Татары выбили огонь. Огненной смесью полили брусья. («Такой же смесью, — пояснил Игнат, — опричные велением государя поливали новгородцев и пускали голыми по снегу»). Конюшня занялась. За стенкой изумлённо вскрикнула кобыла, с пискливым переливом отозвался жеребёнок. Когда огонь поднялся выше кровли, на крыльцо выскочил кто-то в белом, а по сеням забегал свет.
Босой подьячий по лужам кинулся к конюшне. За ним со свечным огарком выбежал холоп, огонёк сразу прихлопнуло встречным ветерком. Неупокой, Игнат и один татарин проникли в сени дома. Из сеней дверь вела в подклет, другая — в горницу. Была ещё лесенка наверх, оттуда звали: «Мамко, мамко!» Горящий трут был наготове, быстро нащупали светец, зажгли. В комнате был сундук, стол, лавка, киот с иконами. В сундуке лежала одёжка, за киотом татарин отыскал полотняный мешочек с копейками. Неупокой брезгливым шёпотом велел: «Оставь!» Игнат махнул рукой: «Копейки Скуке не помогут».
Вышибли дверь в другую горницу.
В высоком поставце горела свечка. В углу висела люлька, рядом стояла кровать-плетёнка с сенничком. В них лежали малыши-погодки. Один уже устал кричать, другой готовился. Посреди комнаты в одной рубахе стояла тощая иссосанная баба с замученным до безразличия лицом. На нём, однако, были заметны плохо смытые румяна и сурьма. У окна на небольшом дубовом столике лежали перья, песочница, чернильница и лубяной коробок.