Где-то был тайный лаз. Сколько Неупокой ни шарил в крапиве и лопухах, ни один кол не шевельнулся. Он подошёл к воротной стрельнице. В оконце заполошно выглянул вратарь.
— Вызовешь из избушки при конюшне Рудака, даю алтын.
Вратарь послал подручного. Алтын — большие деньги. Можно купить овцу.
Когда Рудак явился, вратарь по дружбе отвалил калитку и сказал:
— За впуск ишшо деньгу.
— Вот тебе, — показал Рудак.
Ему и алтына было жалко. За посыл хватило бы «пирога» — полполкопейки.
Услышав о Матае, Рудак припомнил:
— Его ещё в Москве приметили, да в кабаке не взяли.
— Ты откуда знаешь?
Рудак промолчал. Время уходило. Неупокой не стал допытываться. Где искать Матая?
— Укрыться ему боле негде, как в избушке у глумцов. Не он ли и болезного привёз... Сходи к ним. Я тебе вина вынесу, повесели скоморохов.
Избушка, где жили скоморохи, стояла у садового плетня под старым ясенем. Слюда в окне слоисто, радужно мерцала: в горенке горел свет.
— Глумцы да домрачеи, — пояснил Рудак, — порченые мужики. Ночью не спят, к полудню похмеляются, рты полощут. Ты один иди, не надо нам вдвоём светиться.
Глумцы играли в зернь. Кости у них были воровские, с пол-овсинки, их легко спрятать или проглотить. Различить, сколько точек-зёрен было на грани, мог только глаз с тюремным навыком.
Они не удивились Неупокою. Только немного посмурнели и вроде подтянулись. Старшой — вёрткий мужик с резко-морщинистым порочным лицом и жадным ртом — неторопливо спрятал кости. Другой, плешивый, которого старшой во время представлений бил по голове, испрашивая, откуда треск, с пугливым вопрошением заглядывал в глаза Неупокою. Наверное, они боялись, что их погонят с сытного подворья, они уж надоели со своими шутками.
Старшого звали Матвеем, плешивого Якуней. Третий, музыкант, схватился за сопелку и потянул, словно сырую нитку, унылую мелодию. Он помогал себе движением бровей и головы, отчего выглядел безумом. Мелодия была нерусская и незнакомая. Скоро она сменилась какой-то надрывной плясовой. Её звучание было почти мучительно и так преображало мысли, чувства, словно Неупокой выпил натощак ковшик лёгкой браги.
Оборвав музыку, глумец сказал, что этот «строй» пришёл к нам из земель турецких, бессарабских, через кочевых людей «романов». Они живут свободно, не жнут, не сеют, не держат войска, только коней воруют и отдаются на волю тех, по чьей земле кочуют. Даже татары их не трогают, потому что с них нечего взять. Разве красивых чернооких баб...
Якуня-домрачей стал веселить гостя по-своему: «Гуляет-де во зелёном во садочке красная девица, и спрашивает-де её добрый молодец: а не моя ли та жемчужинка катается, а я бы ту жемчужинку проалмазил, посадил бы на золотой свой спиченик да к двум яхонтам, двум камушкам придвинул ба!»
— Довольно глуму, — оборвал старшой Якуню. — Осударь, знать, по делу к нам пришёл.
Неупокой прислушивался к шороху за стенкой. Там кто-то застонал или заплакал. Из горенки скоморохов в соседнюю пристройку вела дверка.
— Какое дело, — сказал Неупокой. — Затосковал. Играй ещё, я уплачу.
— Уплачено, — загадочно ответил Матвей и скользко улыбнулся нехорошими глазами.
Наверно, он был человеком умным, но битым и недобрым.
Они с Якуней затянули:
Отчего скорбные песни с большей душой поются на Руси, чем радостные? Вот говорится в песне, как бог изгнал людей на землю, и кажется, что он именно на русскую равнину их изгнал, чтобы поковыряли сошниками суглинистый подзол, пособирали урожай сам-три, помучились... Никак по этой песне не представить, что люди изгнаны из рая, скажем, во Францию. А домрачей всё глуше, всё печальней выл:
Вечное вопрошание, выжимающее слёзы и копейки из самых скупых! «Одна нам поможет — милостыня наша». Вот только слушал домрачея один беспутный сын боярский с тремя алтынами в кармане, да за стеной — больной ногаец. Там снова застонали.
— Кого корёжит? — спросил Неупокой.
Ему не отвечали. Мелодия и стих острее задевают бездомные сердца глумцов, потому что надо себя истерзать, чтобы заставить дрогнуть чужое сердце. Им было не до стона за стеной. Вымысел древней песни был им ближе. После неё, как после жестоких духовных упражнений, им было так покойно, душевно сытно, что даже вина не сразу захотелось. Только привычка пить, пока в корчажке булькает, вынудила Матвея снова налить всем, начиная с гостя. У плешивого Якуни послушно задрожали руки, он потянулся к глиняному корчику с жадностью пьяницы, измученного умственной работой. Только профаны верят, будто искусство взбадривается душетленным питием. Домрачей вынужден воздерживаться от вина, если желает, чтобы слова его кололи и язвили. А это ему трудно, душа тоскует.
— Вот так живём, — сказал Матвей, утираясь. — Душой витаем по лицу вселенной, а пьём на подаяние. Умную песню себе оставляем, её не многие любят. На общее глумление пускаем грубость и поросячий визг. Обманем — разживёмся. И слава про нас — обманщики да вымогатели. Осударь, жизнь страшная, потому и мы страшные личины носим. Вот ты пришёл к нам с добрым сердцем...
— Передо мной кто-нибудь забегал к соседям? — без церемоний спросил Неупокой.
Исповедей неприкаянных русских людей он выслушал довольно, пока тащился по Владимирке.
— Ногаец прибегал, — ответил Матвей и снова неуловимо изменился, подавшись к Неупокою с услужливым вниманием.
— Теперь там кто?
— Верно, ногаец мается. Они ведь тоже неприкаянные, вроде нас, хотя и душегубцы. Их можно пожалеть. Можно, осударь?
Похоже, Матвей испытывал Неупокоя. Надо надеяться, без умысла. В другое время Неупокой поговорил бы с ним, всё-таки скоморохи люди не простые, многое видят в скитаниях и копят тяжёлое и полезное знание о людях.
— Дверь отворяется туда?
— Мы не пробовали. Прикажешь?
Неупокой решился. Ему пришло на ум, что хорошо бы иметь таких смышлёных и пронырливых подручных, как глумцы. Приплачивать им. Надо намекнуть Василию Ивановичу.
— Глянуть, кто там страдает, — неубедительно оправдывался он. — Знаешь ведь, как бывает: подкинут на боярский двор израненного и кличут дьяков из Разбойного. Боярин откупается... Вы пейте себе.
Он надавил на дверку, она внезапно и легко раскрылась. Никто из скоморохов не шевельнулся: следили, как Матвей делил вино.
В ногайской половине было черно, пахло больной человечьей грязью, онучами и как бы мясной гнильцой. На земляном полу вдоль стен стояли лавки, крытые войлоком. На одной горбилось и робко шевелилось больное тело, недоверчиво переносящее всякое движение. Неупокой велел подать свечу и затворил дверь: скоморохам тут делать нечего. Они и не рвались.
— Я знал, что ты найдёшь меня, — послышался из-под тряпья знакомый и настырный бас. — Свечку мне можешь дать, самое время.
Вот только не осталось в голосе Игната ни силы прежней, ни злобы. Он косо всматривался в Неупокоя. Тот молчал ошеломлённо.
— Я всё гадал, отчего к тебе люди тянутся. И Юфар-покойник с одним тобой по душе говорил, стихиры читал, с нами — только по делу. Ты — умный, это светится в тебе. Умных либо любят, либо ненавидят, середины нет. Стало быть, казнить себя за глупость мне нечего.