10

На Ильмень-озеро скатился тихий август. Илья Пророк выронил льдинку в воду. Синяя бездна, прижатая как бы тончайшей плёнкой рыбьего пузыря, катилась из приподнятой озёрной чаши в Волхов. Если долго смотреть в сторону Ильменя со стен Юрьева монастыря, громада воды вздымалась к окоёму, и возникало предчувствие потопа, медленного, безмолвного затопления всего живого в ближайшие часы или века. А разве обречённость всего живого смерти не есть растянутый в безвременье потоп?

Иван Васильевич приехал в Юрьев монастырь с детьми, Щелкаловым и Годуновым. Бродил по кельям, любовался со стрельниц близким Волховом и золотными маковками далёкого Новгорода. Он упивался любимой мыслью — уйти когда-нибудь в северный монастырь и долго, бестревожно жить среди молитв и книг. Келья на Белоозере была уже оплачена...

Мучило беспокойство об исходе войны на Берегу. С двадцать девятого июля оттуда не было вестей. Являлось подозрение: разбиты. Если Гирей возьмёт Москву, как поведут себя другие города — Тверь, Новгород и Псков, ограбленные, обозлённые опричниной? Конечно, в этих городах не было людей, способных поднять народ против царя. И всё-таки Иван Васильевич терзался, пытался гасить душевный зуд вином и созерцанием великих вод.

День был — шестое августа, яблочный спас. Игумен Феоктист потчевал яблоками — сладчайшим аркатом. «Отчего, — рассуждал Иван Васильевич, — в старых обителях всё так налажено — и яблоки, и меды, и пашни... У покойника Филиппа на Соловках даже машины были для поднятия воды и мешков с зерном. Причина тому — единствование в делах и подчинение игумену, уничтожение отдельной выгоды, общее житие». Мыслилось государство: в голубом сумраке — стена, похожая на монастырскую, за стеной — все русские люди. Одеты одинаково, никто не выделяется боярскими ферязями и купеческим кафтаном. Во главе — царь с ближней думой, как бы игумен с монастырскими старцами, у коих тоже нет ничего своего. Русские люди совершают что-то не совсем понятное, но великое... Никому в голову не вступает не соглашаться с государем. На несогласных смотрят яко на безумов и изгоняют за стену...

Иван Васильевич спросил Андрея Яковлевича Щелкалова:

   — Желал бы ты стать казначеем в монастыре величиной со всю Россию?

Щелкалов проглотил кусок арката, не жуя:

   — Помилуй, государь! С такой обителью ни один приказ не управится. У Юрьева и то дальние земли в запустении, я узнавал.

   — Эх, страдник! Коли ты не справишься, то кто же?

   — А люди... Всяк да будет сам себе страдник, государь! К чему игумену да казначею лишняя забота — думать за мужика?

   — Ежели не игумен, то кто за них подумает?

   — Голод, государь. А за сытых — жадность. Им только дай простор...

   — Не мечтатель ты, Андрей. Сухоумный.

   — Не мечтатель, государь...

Окно игуменских хором было обращено к дороге в город. По приозёрной равнине она тянулась мимо корявых древних ив, глянцевых верб и тополей. Подсохшие стога стояли в загородках на берегу мелкого озера Лача. Да, ближняя земля ухожена у Феоктиста, а дальняя?..

За самой дальней вербой возникли пыльные столбы. Чем ближе, тем они быстрее двигались. Вот уж видно, что это всадники. Что-то ужасное они несут в Юрьев монастырь. Весть о разгроме!

Иван Васильевич вскочил со скамьи. Едва удерживаясь, чтобы не бежать, вышел через сени на гульбище, схватился за перильца. Лиц всадников не различить. Кони скакали из последних сил, им мешали нелепые мешки, притороченные к сёдлам. Всадники заметались перед воротами, и он узнал их: князя Данилу Ногтева-Суздальского и Никифора Давыдова.

У ворот всадников догнали конные новгородцы, что-то свирепо закричали вратарю. Пятидесятник монастырских стрельцов поплёлся к игумену спрашивать: впускать ли? Иван Васильевич давно заметил, что на людей, привыкших к безоговорочному подчинению, в случаях непредвиденных, не предусмотренных уставом, наваливается страх ответственности, какое-то окостенение воли... Он с гульбища так гаркнул: «Отворяй!», что престарелый пятидесятник чуть не на четырёх мослах заскакал к воротам. Борис Годунов обогнал его, грохнул засовом.

Пока Иван Васильевич спускался с гульбища, Ногтев и Давыдов вошли во двор. Затёкшие ноги двигались плохо... Увидев государя, посланцы князя Воротынского скинули шапки. Засаленные волосы склонились до земли. Дорогие ферязи были грязны, мяты, вороты рубах темны от пота, модные татарские шапки серы от пыли. Разводы грязи на счастливых лицах.

   — С победой, государь! — сказал князь Ногтев.

Иван Васильевич прикрыл глаза. Первые мгновения радости. Что может сравниться с ними по глубине, незамутнённости? Потом вылезут разные дела, в коловращении будней утонет невыразимое сознание победы. Продлить его... Одарить вестников!

   — Чего хотите? — спросил Иван Васильевич и протянул руку для поцелуя.

Князь Ногтев, угадывая его настроение, засмеялся вольно:

   — Вина, государь!

Иван Васильевич расхохотался так простодушно, что удивился даже Годунов, знававший его в лучшие, доверительные минуты. Громче всех вторил государю игумен Феоктист.

   — Вели подать, — сказал ему Иван Васильевич — И мне.

Служки бегом принесли вино в тяжёлых кубках с позолотой изнутри.

   — Жалую вместе с кубками! — объявил Иван Васильевич. Скосившись на погрустневшего Феоктиста, добавил: — Отдарю, не страдай.

Князь Ногтев попросил разрешения вернуться к лошадям. Помощники из новгородцев уже отвязывали притороченные мешки. Из них вытащили две сабли и саадаки со стрелами и луками. Одна сабля татарская, с утяжелённым кончиком-елманью, с рукоятью тёмного дерева и кости. Другая — с резко суженным игольчатым остриём и золотой насечкой у основания: персидская.

«Мурз облегчили, — решил Иван Васильевич. — Или... самого?»

   — Рассказывай!

Князь Воротынский знал, кого послать. Данило Андреевич Ногтев умело сократил повествование о первых неудачах на Оке, представив крымцев в виде неудержимой саранчи: её давишь, она ползёт... Речь его потекла ровнее с поворота, когда Хворостинин заманил татар под пушки гуляй-города. О главной битве Ногтев пел соловьём... А дальше дело было так.

Второго августа спешивший к переправе Девлет-Гирей выделил три тысячи татар, чтобы травились с русскими. Князь Воротынский не рвался в новый бой, зная, что крымцев и ногайцев ещё много. Дети боярские устали, травились вяло... Наутро пленные донесли о бегстве хана. Русские со свежими силами порубили трёхтысячный заслон, выбрались на Оку. Татары в панике переправились мимо брода, вплавь. Русло Оки под Серпуховом расширяется, уклоны круты, течение несёт коня. Татар били вдогон из луков и пищалей, рубили на берегу. По донесению из Тулы, Гирей бежал в степь «без дорог, малой дружиной».

   — Сколько же их положено? — спросил Иван Васильевич с тем жестоким детским любопытством, какое возникает при рассказах о войне.

   — Тысяч тридцать, государь.

   — Лесов загадили, — скривился Годунов, словно услышал трупный запах.

   — Посоха закопала, — утешил Ногтев. — Я уезжал, мужики курганов сорок навалили между Лопасней и Рожаем. Вот наших полегло...

Примолкли. Стал слышен слабый ветер с Ильменя и с ним — тонкая нарастающая музыка, осоковый звон... И правда, звон: по всему Новгороду ударили колокола — от золотой Софии до самых бедных церковок Торговой стороны. По воде звон передавался чисто и свежо, как будто звонари не били, а играли, вслушиваясь в дрожание узорной меди, гулкое в глубине и тонко-жалобное у острого литого края.

Игумен Феоктист тоже послал за звонарём. С поднебесной звонницы Георгиевского собора сильно ударило и заглушило дальнюю музыку города. Иван Васильевич сперва поморщился, но выговаривать не стал. Сердцу хотелось и такого поднебесного грома, а лучше — боевой музыки, сурн и барабанов. Он вспомнил, что во время смотра в Коломне она казалась режущей, зудящей. Теперь всё боевое веселило его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: