Он опасался, что радость победы станет меркнуть. Однако по дороге в Новгород, встречавший государя ликованием и звоном, она усилилась и стала какой-то умилённой. Его всё глубже захватывала любовь. Любовь к людям, вчера подозреваемым, гонимым, а нынче принёсшим ему победу. В слепоте любви, как и в слепоте гнева, он смешивал всех — земских воевод-бояр, новгородских посадских и монастырских старцев, в дни погрома стоявших на правеже, а сегодня не жалевших колоколов. Их всех хотелось награждать и миловать, своей любовью выбеливать, выглаживать прошлое из памяти народа. Народ России отходчив и восторжен, особенно в толпе. Дай ему знак любви, он её преувеличит и сохранит... Чтобы загладить память, годится любая жертва, объединяющая народ с властителем. Мысль об искупительной жертве заняла Ивана Васильевича, потому что сам он никогда никого не прощал даром и был уверен, что остальные люди все такие же... Когда Скуратов встретил государя при въезде в город, он поразился хитрой и одержимой ухмылке, которой Иван Васильевич одарил сопровождавших Скуратова детей боярских во главе с Мячковым. Каждый сосудик в теле Григория Лукьяновича сжался в дурном предчувствии, а сердце отчётливо отстукало: «Кого?»
Всякое выражение государева лица было знакомо Скуратову до тонкости.
На другой день приехали воеводы Шуйский, Хворостинин, Умной-Колычев. К девятому августа ждали князя Воротынского с Дивей-мурзой. Седьмого служили благодарственный молебен во всех церквах. Отстояв у Софии, государь долго беседовал наедине с Василием Ивановичем Колычевым.
Восьмого августа, после заутрени и лёгкой трапезы, велено было ближним людям ехать на берег Волхова, к мосту. Люди наместника, боярина Мстиславского, скликали туда же новгородцев. Никто не понимал зачем.
На бровке пологого откоса от Торговой площади к бечевнику стояло кресло государя. За спинами царевичей, Скуратова, Умного-Колычева густо толпились их приспешники — дворяне и дети боярские, разъединённые едва заметными межами. Новгородцы вперёд не лезли, даже известнейшие люди старались вжаться в бедноватую толпу. Все видели, как сильно вооружены люди Скуратова и Колычева. Новгородцы были пуганы. Всякий в толпе прикидывал, в какой переулок он побежит при знаменитом государевом воззвании: «Гойда!» С него обычно начинались опричные бесчинства.
От кресла государя был виден зарябивший на солнце Волхов, широкий деревянный мост на опорах, стена Детинца и купола церквей за нею. Архиепископу, учитывая сан, Иван Васильевич не приказал явиться, но видел, что в толпе маячат чернецы с Софийской стороны. Расскажут.
Он велел очистить мост, а новгородцев подогнать поближе, чтобы слышали.
При всяком насильственном перемещении толпа делится на задних и передних — на боязливых и любопытных. Среди последних бегающий взгляд Ивана Васильевича поймал белое одеяние старца Жегальца.
— Гряди-ко ближе, — поманил его Иван Васильевич.
Он слышал о неброской трудовой отваге старика, всё прошлое лето провозившегося с чумными трупами. С тем большим разочарованием он заметил, каким уныло-стянутым стало узкое лицо Жегальца и как трудно переступали его ноги в ветхих поршнях. Среди всеобщего благополучия тому вдруг показалось страшно первому испытывать, что же задумал государь. Неготовый к гибели, он плёлся и жалел себя, чувствуя, как и остальные его жалеют.
Двое Малютиных людей без спроса помогли ему. Толпа притихла недобро и опасливо. «Знать бы, — мечтал Иван Васильевич, — что они сделают, ежели я велю кинуть старца в воду? Возропщут? Бросятся спасать? И кто решится — посадские, дети боярские, холопы? Жалко, нельзя проверить, времена не те». Он был необычайно любопытен к способностям и силе человеческого духа.
Иван Васильевич напрягал горло, чтобы его услышали самые дальние:
— Ты помнишь, Жегальцо, как мы казнили наших изменников на этом мосту?
— Как забыть, государь, — прошелестел опавший голос.
Ноги Жегальца, стянутые заношенными портами, подламывались, выпирали колени, поражённые камчугом. «Как у меня», — изумлённо заметил Иван Васильевич. Сравнение со старцем показалось отвратительным ему. И что-то простое, человеческое в сердце его заныло в ожидании задуманного.
— Я чаю, ты не веришь, что все казнённые виновны? Гляди в глаза мне!
Белки у Жегальца были с желтинкой. Вообще он выглядел сегодня не таким чистым душевно и телесно, как обычно.
— То ведает господь да ты, государь, — отгородился он обычной присказкой.
— Станешь тень наводить, я осержусь, Жегальцо!
— Что ж, государь... — старик выпрямился, решился на мучение и сразу показался выше, здоровее. — Как говорится, осердясь на блох, да одеяло в печь! Бывает.
Василий Грязной хохотнул и мигнул Скуратову. Дерзость не могла пройти невеже даром, Грязной угадывал жестокую, в опричном духе, провокацию государя. Скуратов, сгорбив плечи, не откликнулся. Он был умнее и предусмотрительней Грязного.
На берегу теперь стояла такая тишина, что и в Детинце, верно, было слышно каждое слово государя.
— Да, одеяло мы прожгли. Первыми виноваты в том изменники, ваш Пимен с присными... Но и у меня были слуги лукавые, они мою царскую волю исказили. Иных я уже казнил, ты, верно, слышал. Конешно, невинно убиенным от того не легче. А грех на мне! Рассуди, старец, своим умом — справедливо ли это? Злые окружали меня, советовали мне, а зол оказался я один.
Иван Васильевич почувствовал искреннюю обиду на несправедливость. Он умел себя растрогать и убедить в конечной правоте. Он замолчал, сглатывая слезу.
Старцу Жегальцу было очень плохо. Он вовсе перестал понимать государя. Тот явно ждал уместного и остроумного ответа, после чего, надо надеяться, он Жегальца отпустит, не казнит. Господи, да об чем тут говорить? В том, что случилось здесь два года назад, Жегальцу всё было ясно, он полагал, что и государю, и его ближним людям-прихлебателям тоже всё ясно, и незачем болтать о справедливости посреди иссохших слёз и крови. Старик чувствовал просто сердечную слабость. Сейчас он упадёт.
В отупевший мозг его стучались, как это всегда бывает, одни пословицы да присказки — заёмная, проверенная мудрость. Тянуть молчание дольше было невозможно. Жегальцо медленно проговорил:
— Об злых-то, государь... Которы окружают... Говорят: подле пчёлки — в медок, подле жучка — в дерьмо!
Кто говорил его осипшим тенорком? Не он. Себя он пожалел бы. А, ладно, теперь что будет, то и будет, зато никто не скажет, что Жегальцо — невежа, не сумевший ответить государю.
В могильной тишине расхохотались двое: государь и Василий Иванович Умной. Как сговорились. Скуратов запустил руку под однорядку и сильно потёр сердце. Ему было немногим легче, чем Жегальцу. Он ждал.
— Жучки! Дерьмо! — повизгивал Иван Васильевич. — А вот посмотрим... Поглядим, что ли, православные, плавает ли дерьмо по Волхову! Они топили невиновных, теперь вы — их! Хватайте!
Голос его гремел и скрежетал над Волховом. Им овладело искомое неистовство, острое и освобождающее. Знаем ли мы себя? Дремлет в нас тёплая любовь к живому рядом с кровопийством, тянет нас то в болотную гниль, то на солнечный луг и пашню, но где тот шепчущий седельный барабан, что гонит нас по этому затоптанному миру? Где всадники, откуда пенье труб? Кто же играет нами, господи...
— Гойда! — вскричал Иван Васильевич, радуясь чистому отклику от стен Детинца и воды. — Умной, работай, коли обиженные не хотят! Через двоих на третьего! Ты! Ты! И ты!
Жертва немыслима без лицедейства, но лицедейства с сильной долей искренности, с помрачнением ума. Иначе она не будет принята. Иван Васильевич бил длинным, кривоватым от подагры пальцем в людей Скуратова. Отяжелённый перстнями палец ткнулся сперва в тех, кто вывел Жегальца, потом в стоявших за спиной Григория Лукьяновича. При этом Иван Васильевич умудрялся не видеть самого Малюты, будто прозрачного... Выталкиваемые товарищами, счастливыми тем, что не на них указывает государь, опричные — теперь-то уж воистину «опричь!»— деревянно вываливались вперёд. Они догадывались, что с ними станут делать: им живо вспомнился холодный Волхов двухлетней давности, и сами они в лодках посреди шуги и тощих льдин, и копьями толкают под льдины тех, кто хочет выплыть. Теперь они смотрели на солнечную воду, медленно шевеля губами. Молились? Вспоминали матерей?