Гостевать у Аггея не было в его намерениях. Он решительно отказался от чая с баранками и варенья в низких баночках. Аггей рассказал о планах подготовляемого дела, но ослепший аггеев разум увял давным-давно: искры искусства вовсе не оставалось в нем. К намеченной цели он шел лишь через мокроту и ужас. А дело было не очень сложное: предстояло выпотрошить медведя в акционерном обществе, ведавшем некой второстепенной отраслью народного хозяйства. Но словам подводчика, счетовода того же учрежденья, медведь был толстый, добрый и жирный. Тот же счетовод, рискнувший на такое предприятие для сокрытия растрата, дал сведенья об охране дома, о количестве и расположении сигнальных звонков.
После Аггея стал говорить Митька, и тотчас стало ясно, что все произойдет по митькиному плану. Сопя, Аггей ссасывал с блюдечка чай вприкуску. Вьюгá внимательно следила за развитием плана. Впрочем, ее интересовало в равной мере и пятно на рукаве, как будто опасалась она, что с платья просочится аггейкино прикосновение на ее сильное и смуглое плечо. Вскоре она совсем ушла.
XVII
Изо всей квартиры номер восемь самым примечательным в зоологическом отношении был, конечно, Петр Горбидоныч Чикилев, человек с подлецой, по выражению Фирсова, чему причиной, как ни странно, были весьма короткие его ножки: чтоб сделать пустяшный шаг, требовалось ему переступить сотню очень мелких, неизвестных другому порожков. Как-то, например, случалось, что никогда не болел он по-настоящему, но постоянно недомогал. Никогда не испытывал горя, но огорчением был отмечен всякий день его. Да и на службе великими и темными трудами достигал он начальнического расположения, хотя там и ценили его способности по выжиманию недоимок. «Могу даже с неодушевленного предмета!» — пришучивал он иногда. На его мутно-зеленой груди всегда висело множество жестяных жетонов, в знак благонамеренности. Ежевечерне он вычитывал несколько строк на политграмоты и заучивал наизусть, стремясь достигнуть с помощью этого высших степеней. Хитряга, он кропотливо высверливал себе норку в новой жизни, как когда-то и в старой (— в прежние времена был он представлен к Анне, каковой не получил по причинам революции). Уже состоял он председателем домового комитета, достаточное для мелкого человека отличие, но все еще подвигалась вперед его житейская карьера.
Замыслив жениться, Петр Горбидоныч наткнулся сразу на неодолимое препятствие: Манюкин. Не рискуя крупно прижать сожителя, он уязвлял его по мелочам. Митька слышал, как Чикилев язвительно докладывал домоуправлению о необходимости повышения манюкинских плат. И действительно, достаток Сергея Аммоныча был чрезмерен: он выпивал, купил нахально новые штиблеты, варил, наконец, однажды на примусе цветную капусту, каковой факт Чикилев собственнолично наблюдал, заглянув украдкой в алюминиевую кастрюльку сожителя.
— Дорогой Петр Горбидоныч, я толст, а толстым вредно раздражаться… ибо тогда они могут сделать нехорошо, — молитвенно шептал Манюкин, когда бывал пьян, искренен и смирен. — Не доводите меня до крайности, чтоб не забыл я, кто я есть. Не сожимайте беспредельно, а дайте щелку для дыханья. Не о деньгах плачу, ибо все равно нечем мне уплатить ваших налогов. О том плачу, что теряю человечность, а взамен приобретаю скотство…
— Не противьтесь, гражданин, декрету! — уничтожающе фыркал Чикилев и крутил ус. — Приду и опишу ваш примус. Могу и выселить… Мой совет, по искренству, поступайте на службу и переходите в общежитие.
— Не примут меня, я же бывший… — утончался манюкинский голос. Сам он протягивал при этом руку к пуговке на чикилевском френче, но тот неподкупно отстранял заискивающую руку. — Верчусь, и в скором времени могу соскочить с оси. Кроме того, я могу вас укусить… приду, наскочу и откушу, например, ухо.
— Не отступлюсь, а стану биться! — чуть бледнея приотступил Чикилев. — Закон стоит на-страже моего уха. Но я хочу по совести… А вдруг я женюсь, вследствие чего родится ребенок? (— Характерно, я не хочу дюжину разводить, но одного для интересу и продолжения природы очень любопытно!) В ваш угол солнца больше падает, чем в мой, а для ребенка, заметьте, солнце необходимо, как ласка матери-с! Понимаете теперь смысл борьбы моей?
Крикливый их разговор привлек остальных жильцов ковчега. Выползши в коридор, они окружили спорщиков, а вот уже подходил и Митька, чуточку пьяный и оттого невоздержный на слова.
— Эх, Чикилев… — укорительно заусмехнулся он, — кантики-то переменил, а душа-то осталась волчья, прежняя. Душу перемени, Чикилев!.. — И сиплым голосом он распространился о жалости, о человечности победителя и многом другом, столь туманном, что не под силу было пробраться там даже и организованному разуму. Повидимому, образ уязвляемого Манюкина заместился в его голове своим собственным.
Ковчежные жильцы с жадностью внимали митькину порыву. Безработный Бундюков с женой подмигивали на Митьку музыканту Минусу, задумчиво шевелившему пальцами по воображаемой флейте. Зинка предлагала Манюкину поесть, а тот хорохорился и капризничал, не сдаваясь на жалость. Остальные с восторгом ждали неотвратимого скандала. Митькина мысль, судорожно прыгавшая по вереницам примеров, споткнулась об Аггейку, и остановкой этой тотчас воспользовался Матвей, зинкин брат.
— А что вы думаете о диктатуре и классовой борьбе? — подступил он, почесывая щеку. — Или у вас зажили раны, нанесенные за эти годы? (И тотчас слова его в упоении повторил Чикилев.)
Разбитый наголову, Митька безмолвствовал. То, чем он недавно сокрушал врага, опускалось на его собственную голову. Да, он сражался, Митька, и кто из дравшихся вместе с ним упрекнул бы его в колебаниях или нерешительности? Метнулось в голове воспоминанье: брал в лоб белую батарею, готовую принять его на картечь. Бесстрашные, неповторяемые дни! Вверху — неверное, слезоточивое небо, внизу — гулкая и ветреная земля. А между ними стремительная скачка митькиных эскадронов. Борьба и там, в честной рубке один на один, и здесь — в подглядывании в щелку? Подмена? Распыление? — Митькин ум не мирился с установкой на мелочь, а легионы их, враждующих, обступили его. В дробленьи, распознаваньи и управленьи ими заключался смысл города, но связать их воедино не умел митькин ум. Ведь там, где вырос он, все живое обобщалось в одном безостановочном, неделимом явленьи: так течет река. — Он даже глаза зажмурил для лучшей тишины. Внутри него наступала ясная зоркость осеннего дня.
Оставляя Митьку в покое, все теперь потешались над Манюкиным. Быстрый на смех и слезы, потому что близок был к последней грани, Манюкин величаво уставлял руку в бок, а другою как бы приветствовал воображаемые толпы. За время спора он успел сбегать к себе и подкрепиться возле подоконничка.
— Топчите меня и обливайте позором, господа! — возглашал он, прерываемый дружным смехом. — Я последний, последнейший барин на вашей земле… — И напевал не без смысла про взятие Казани и Астрахани в плен, про бой Полтавский, гордеца, который не снял однажды шапки у священных кремлевских ворот. — Пусть разум мой поблек и прелести жизни не обольщают меня… я еще хожу и гляжу на вас моими собственными глазами. Где недруг мой, Чикилев? Дайте мне его, и я пожму ему руку. Прощаю… Чорт побери мое губительное славянство! Великодушие есть звук божественной души, как говаривал, бывало, Александр Петрович Агар-рин! Эх, времена… проснешься — птенчики летают, солнышко щекочет… и все тебе приятно. Муха, и та приятна, мерзкая, ибо и она летает, живая, милая… да! — Манюкин не прочь был и всплакнуть над своей импровизацией. — А возле дома стоит четверка этаких потертых коняг. А на козлах необычайный Иван с целым павлином на голове. А в шарабане он сам, прелестный Саша Агар-рин! — Манюкин отбежал и, забежав вперед, с пьяным восторгом обнял воздух. — Саша, ты? и оба заплачем от красоты нашей дружбы. И ус его, бывало, ноздри мне щекочет… Агарин, друг добрый, где ты теперь?.. откликнись, дружок!! — с патетическим умилением воскликнул Манюкин, приподнимаясь на носки. Все засмеялись и захлопали, а тогда засмеялся и он сам, благодушно потирая себе шею.