Сидя за рулём генеральского «мерседеса», Лемке выехал из ворот и плавно затормозил у подъезда, готовый в любую секунду распахнуть дверцу перед Шверером, который должен был вот-вот появиться в дверях.
13
Улица представляла собою сплошную лужу. Из воды выступали жёлтые края колеи, пробитой в глинистой почве. Колея тянулась из конца в конец улицы, как рельсы.
Вдоль неё не было видно следов копыт, — ни на улице, ни на пустыре, куда выходила колея.
Пространство между колеями было вытоптано людьми. На глине виднелись следы разных форм и размеров: широкие — от тяжёлых армейских сапог; узкие — от городского ботинка; узорный отпечаток самодельной туфли с подошвой из шпагата; даже след босых ног попадался нередко. Было ясно: проезжавшие здесь повозки тянули люди, много людей.
На углу улицы стоял столб с надписью: «Проспект Елисейских полей».
С первого взгляда низкие постройки, вытянувшиеся строгими рядами вдоль Елисейских полей, можно было принять за ярмарочные балаганы. Их фасады были разрисованы. Это была не рыночная мазня и не упражнения дилетанта: сочность красок, глубина перспективы, прозрачность воздуха, заполнявшего промежутки между деревьями и прятавшимися за ними домами панорамы, — все говорило о высоком мастерстве художника.
Художник воспроизвёл летнюю картину Елисейских полей. На первом плане неслись нарядные автомобили, в боковой аллее — всадники, целая весёлая кавалькада. На скамьях сидели парочки. Беззаботная жизнь праздной толпы Елисейских полей.
Все это было бы радостно и красиво, если бы не один штрих, варварски яркий и грубый, разбивший все усилия живописца. Над дверью барака красовалась вывеска, исполосованная государственными цветами Третьей империи. Она была точно шлагбаум, преграждающий путь в мир, вдохновивший художника, — «Тринадцатая рота».
Весеннее солнце с одинаковой заботливостью золотило и нежные тона нарисованной сказки и полосатую эмблему действительности. Под его лучами вспыхнули окна барака. Теперь ясно можно было видеть в них переплёт железной решётки.
Дверь барака распахнулась. Человек в серой холщевой одежде вышел на улицу. Это был Зинн. Он прыгнул в лужу и побежал, разбрасывая брызги. Рядом с ним были дощатые мостки, но заключённый не имел права ступить на их сухие доски, предназначенные для эсесовцев, несущих охрану лагеря. Вот он добежал до будки на углу и исчез в её дверях. Это было отхожее место, носившее здесь название «пивной». Название не было случайным. Чистку отхожих мест производили наиболее ненавидимые охраной заключённые. Им не давали вёдер. Им давали по пивной кружке, — обыкновенной фаянсовой кружке ёмкостью в пол-литра.
При всем желании эту работу нельзя было проделать быстро. Администрации же только это и было нужно.
На эту грязную работу уходили целые ночи. В такие ночи зловоние растекалось по всей округе.
Зато «пивные ночи» были праздником для остальных заключённых: зловоние выгоняло стражу с улиц лагеря, охранники отсиживались в караулках.
Выйдя из «пивной», заключённый поискал было взглядом места посуше, но, не найдя его, нехотя сошёл в воду. Холод снова заставил его бежать. Но даже движение не вызывало краски на сером, измождённом лице. В нескольких шагах от двери своего барака заключённый увидел охранника. Заключённый обязан был стать во фронт.
Роттенфюрер медленно приближался. На его лице была написана злая скука. Он посмотрел на вытянувшегося Зинна, в серой куртке, в серых штанах, концы которых были подвёрнуты, чтобы не мокнуть в воде. Роттенфюрер остановился и внимательно оглядел заключённого с ног до головы. И так же медленно — с головы до ног. Заключённый стоял в воде. Судорога озноба пробежала по его спине, свела шею, дёрнула за локоть.
Охранник молчал. Молчал и заключённый. Спрашивать не полагалось. Если начальство найдёт нужным, оно пояснит само. Заставив Зинна простоять ещё с минуту, охранник ласково проговорил:
— Штанишки, детка, штанишки!..
Зинн расправил подвёрнутые штаны. Концы их погрузились в воду.
— Пшел!
Охраннику надоело. Подав команду, он повернулся и затопал по мосткам.
Добравшись до двери барака, Зинн с трудом переступил окоченевшими ногами через порог.
— Ты знаешь, — сказал он Цихауэру, вот теперь я, пожалуй, был бы способен убить того скота, который отобрал у меня на французской границе ботинки.
Цихауэр усмехнулся:
— А помнишь, как ты тогда, на границе, пытался убедить меня, будто на этих французов не следует сердиться, что они-де не ведают, что творят… О, они тогда уже отлично знали, чего хотят!
— Да, упрятать нас как можно дальше! Ловушка была подстроена довольно ловко, — Зинн криво усмехнулся. — Никакие уроки в жизни не пропадают даром.
— Ты уверен, что мы ещё будем жить? — Цихауэр в сомнении покачал головой.
— Глупости, — твёрдо произнёс Зинн, — все подготовлено.
Цихауэр снова покачал головой.
— Ты что… сомневаешься? — с беспокойством спросил Зинн.
— Я все больше убеждаюсь в том, как трудно, почти невозможно бежать.
— Ты… просто боишься!
После короткого раздумья Цихауэр ответил:
— Может быть.
— Ты хочешь, чтобы я ушёл один?.. Это невозможно… Бросить тебя?!
— Да, это невозможно… одному не уйти…
— Что же делать? Оставаться здесь я не могу. Смотри: они уже покончили с Австрией. Завтра наступит очередь следующего.
— А что значим в этой игре мы с тобой?
— Партия лучше знает.
Во все время этого разговора, происходившего чуть слышным шопотом в дальнем углу барака, возле маленькой чугунной печки, Зинн оттирал свои окоченевшие ступни. Едва он почувствовал, что они снова обрели способность двигаться, как барак наполнился оглушительным трезвоном сигнального звонка. Начиналась работа — бессмысленная работа после короткого перерыва на обед. Такая бессмысленная, что трудно было себе представить, как люди могли её придумать.
Каждый заключённый был «хозяином» большой бочки, наполненной водой, и у каждого из них было по ведру. Бочки стояли на расстоянии десятка шагов одна от другой. Заключённые должны были, зачерпнув ведром воду в своей бочке, перелить её в бочку соседа. Трудность заключалась в том, что в доньях вёдер были проделаны дыры и вода выливалась, пока её несли. Когда одна из бочек пустела, обоим заключённым назначалось какое-нибудь наказание, причём «хозяину» опустевшей бочки доставалось сильнее — «за нерадивость»…