Я. А если я напомню?
Мне показалось, что он насторожился, будто отодвинулся от меня куда-то подальше.
О н. Вы шутник. Только я на шутку не обижаюсь.
Сердце колотилось так, что, казалось, выскочит из ребер.
Я надавил на грудь рукой, это мне помогает, не так больно. Он это заметил.
Что — сердце? Перекалились на солнце, должно быть. В нашем возрасте уже надо себя беречь, вот и водку зря заказали.
Я опустил руку.
Я. Отчего же? Выпьем, может быть, что и вспомнится из того, что позабыли, не исключено ведь, а?
О н. Шутка шуткой, а… Если мешаю, могу и уйти.
Он поискал глазами официантку.
Я. Что это вы так заторопились?
Он повернулся ко мне, сказал, не повышая голоса:
О н. Нет, продолжайте. Продолжайте, мне спешить некуда.
Тогда я тихо напел ему ту самую песню, на которой он — если только это он! — сломался тогда, в лагере. Песню-то он не мог забыть, я был в этом уверен.
Я напевал ее тихо, так, чтоб никто, кроме меня и его, не мог услышать:
Я.
«Волга, Волга, мать родная,
Волга русская река…»
Это было опять ночью, ближе к рассвету. Ночью лагерь охраняли немцы. Они ходили по двое, с собакой, от вышки к вышке, вдоль проволоки. Был уже конец октября или даже ноябрь, и к утру землю схватывали заморозки. От холода мы никак не могли уснуть. От мерзлой свеклы, которой нас кормили, все мы страдали желудком, совсем отощали, и нервы у всех были на пределе.
О н. Они на Волге, это точно, мне верные ребята говорили. А если уже до Волги дошли…
Я. И за Волгой Россия…
Он. Господи, что ты меня агитируешь?!
Меня занесло, я чувствовал, что заносит, а остановиться не мог — нервы, черт бы их побрал!..
Я. А что, может, тебя уже они разагитировали?! А то ведь усиленное питание обещают, форму, оружие, даже погончики грозятся нацепить — спасай Россию! Бей коммунистов и комиссаров! Вступайте в русскую освободительную армию — вперед, рука об руку с доблестными немецкими союзниками!..
О н. Дурак!.. Ори погромче, не все слышат! В яму захотел? Не торопись, подойдет живая очередь!
Ах ты, черт побери… что это со мной такое?!
Я. Ладно… это я не про тебя одного. Выдержка у тебя сдает… а говорил — волгарь, все выдюжишь, все стерпишь.
Он отозвался лишь погодя:
О н. Хоть бы поесть чего… у меня от этой свеклы кишки лопаются. Горячего бы…
И опять замолчал на время. Потом вдруг заторопился, будто решился наконец сказать то, что давно его грызло:
Я уже думал, если согласиться — нет, ты до конца дослушай! — если для видимости согласиться — расконвоируют, подкормят, дадут оружие, и тут — драпануть! Черта с два поймают, ищи-свищи! Через фронт или просто так, где-нибудь можно же отсидеться! Или к партизанам, вполне возможный случай, верно?..
Я. Потом — сколько ни трись, хоть дегтярным мылом…
Когда он опять заговорил, в его голосе была такая тоска и усталость…
О н. Что я, не понимаю?! А так — подыхать здесь с голоду, ждать, пока тебя не прикончат, — лучше? Умнее?! Ах ты, твою в бога мать… прямо трескается живот!.. Дойдем совсем, а там они нас, как тараканов… Если бы среди своих, там, на Волге, я бы что хочешь, пузом к земле примерз, ни шагу назад, хоть огнем жги… а тут!.. Никто никогда и не узнает, герой ты или не герой, и как ноги протянул — как подлец или как Зоя Космодемьянская, никто и не услышит!..
Вдоль проволоки, с той, внешней, стороны шел от вышки патруль, еще не близко, но слышно было, как один из немцев пел простуженным голосом по-немецки нашу, русскую песню, она была тогда у них в моде:
«Волга, Волга, муттер Волга,
Волга, Волга, русиш флюс…»
Слов немец, видно, дальше не знал и все повторял одни эти две строчки:
«Волга, Волга, муттер Волга,
Волга, Волга, русиш флюс…»
Он вдруг вскочил на ноги, заорал высоко, со всхлипом:
Как кролик, как баран, пока они не прикончат! И — в яму, в яму!.. Кончайте, ну, кончайте, хватит!.. Не тяните, бога ради, хватит с меня! Стреляй, стреляй, чего тебе еще?!
Я схватил его за руку, потянул вниз, он упал на землю, я пытался закрыть ему рот рукой, по он вырывался, кусал мне руку, катался по земле, продолжая истошно кричать.
Я. Ты что, спятил?! Заткнись!
Он вырвался, подбежал к проволоке, вцепился в нее руками, заорал еще отчаяннее:
О н. Не смей петь эту песню! Эту песню не смей! Слышишь?! Стреляй, ну, стреляй, только замолчи, не могу это слышать! Заткнись! Заткнись! Гады, сволочи!..
Немцы побежали к нему, что-то крича по-своему.
Его не убили, а увезли куда-то, и в лагере он появился не скоро. Потом я и видел-то его всего два раза. Или три. Но это было не скоро.
Мы и не заметили, как официантка принесла водку и рюмки. Водка была уже откупорена, а пустые бутылки из-под пива она убрала. Я напел ему эту песню сперва по-русски, потом по-немецки, он молча слушал, и только — во всяком случае, так мне показалось, — пальцы, которыми он держал стакан с пивом, сильно побелели. Потом мы долго молчали.
Я разлил водку в рюмки, одну придвинул ему.
Я. Пей.
Он усмехнулся:
О н. На «ты» после брудершафта переходят, а мы еще не пили вроде бы.
Выдержку-то он — если только это действительно был о н, т о т, ведь т о т, может статься, спокойненько себе живет сейчас где-нибудь в Канаде или Аргентине, — выдержку он уже потом приобрел. Тогда ему ее здорово не хватало. Была бы выдержка — не сломался бы.
Я. А ты держишься молодцом. Тогда бы тебе так держаться.
О н. Кончим давайте, а? Или выпьем, а то уж надоело.
Главное — спокойно, не выходить из себя. Спокойно! Если о н может, то я тем более. Похоже, не о н. Уж очень он спокоен. В Канаде там или Аргентине — я бы понял, там ему нечего было бы опасаться, но тут, со мной?..
Я поднял рюмку.
Я. У тебя — дети, у меня… их нет.
Он ответил просто и искренне:
О н. Спасибо.
Мы выпили. Водка была теплая, невкусная, закусывать нам было нечем, и мы запили ее пивом.
Я. Ну, а потом что с тобой было?
О н. Что ж, другой бы стал спорить. Давай на «ты».
Я. Потом-то что с тобой было?
О н. Шутник ты!..
Я. Ладно. Не хочешь, ладно. А сейчас ты вот что мне скажи — почему ты подошел ко мне?
Он опять усмехнулся, помедлил.
О н. Действительно — почему? История!..
Я. А хочешь, я тебе скажу — почему?
О н. Ну?
Если б я был уверен, что это — о н…
Я. Почему… Я думаю так — проверить. Не меня, себя. Ты считал, даже если я вспомню — доказательств у меня никаких нет и быть не может, двадцать три года прошло, откуда им взяться, доказательствам? Тем более, ты полагал — все там, в балке, мертвые. Ты даже не больно испугался — уж очень ты за эти годы изменился, раздобрел, постарел, тебя родная мать не узнала бы! А все-таки тревожно: настолько ли ты и вправду изменился, что не узнать тебя даже мне? Ведь если бы я тебя не узнал — а я ведь тебя сначала не узнал, даже когда ты мне свою старую фотокарточку показал, честное слово! — если бы я тебя не узнал, тебе бы и вовсе легко на свете жилось. А так, нет-нет да и вползет страх в душу — вдруг хватятся тебя? А у тебя дети, их-то тебе страшнее, чем кого-либо другого. Ведь так же?
Он не прятал глаза, слушал внимательно.
О н. Ну? Очень интересно рассказываешь.
Но именно оттого, что о н был так спокоен и сдержан, я убеждал себя, что о н это, что я не ошибся и что о н это знает и спокойствия ему ненадолго хватит.
Кончил, надеюсь?
Я. Ну нет! Это только — во-первых. А есть еще — во-вторых, есть еще другой вариант, хочешь, скажу?
О н. Отчего же? Люблю с умным человеком поговорить.
Я. А я и не глуп, тут твоя правда. А другой — такой: еще ты надеялся, что сам ошибся, что не я это, что ты обознался. Ведь если б обознался, значит — нет меня, я там, в яме, со всеми. Ведь ты даже было поверил, что это не я, иначе не пошел бы на такой риск — фотокарточку свою мне показывать. Хотя уж очень она старая, ничего не разобрать, и ты это знал. Вот каков второй-то вариант. А есть и третий, да. Но я тебе его не сейчас скажу. Вот какие пироги.
Он отозвался не сразу, задумчиво и как-то отрешенно:
О н. Такие пироги…
Но тут же улыбнулся совсем естественно.
Пироги пирогами, а обед нам не несут. У меня уже в животе урчит по-страшному.
Я. Это у тебя и тогда было, от свеклы. Тебя всегда живот и подводил.
О н. У меня гастрит, мне главное — режим. И водка эта мне противопоказана.
Я. Столько не виделись! — можно и пренебречь диетой.
О н. Дома-то жена следит — кашки ежедневно, того нельзя, этого нельзя, рюмку ото рта отнимает, — жена!
Я подумал — каково-то ей будет, жене, и детям, когда они узнают? И каково ему сейчас — знать, что они узнают, если я доведу все до конца? А не до конца я не могу, и он это понимает.
Я. Я понимаю… Только что же я могу поделать?
Он, вероятно, догадался, о чем я подумал.
О н. Почти двадцать лет живем, а все как вначале… У меня хорошая семья, не могу пожаловаться. И дети тоже… А ведь разлетятся в разные стороны — и все… Не очень-то справедливо, верно? Хотя у тебя-то детей нет…
У меня не было детей, да. И еще многого другого у меня не было, что поделаешь.
Я. Так что же все-таки было потом?
О н. Когда?.. Ты все о своем! Хватит, ей-богу!
Ладно, предположим опять, что не о н. Даже л у ч ш е б ы л о б ы, е с л и б н е о н. Я даже хотел сейчас, чтобы это был не он и чтобы я не должен был тянуть жилы из него и из себя, ворошить то, что было тогда, двадцать три года назад, и вершить суд над его и моим прошлым. Я вдруг понял, как много времени и сил утекло с тех пор, и испугался, что теперь мне не хватит их, чтобы довести все до конца.
Я. Когда тебя увели и ты больше не появлялся в лагере. То есть появился, но это уже был не ты, другой. Что же они с тобой такое тогда сделали?
Он встал из-за стола, подошел к парапету, откинул тяжелую от воды штору и стал глядеть на море, по которому хлестал дождь.
Дождевые капли залетали под навес, и лицо его сразу намокло, а я вдруг подумал — неужели он плачет? Но он не плакал, а просто смотрел на море, на дождь, на рябинки на воде, похожие на следы от пуль.
Я не видел и не слышал того, что было с ним тогда, когда его увели, но меня самого водили туда два раза, и я знал, о чем и как там говорят, а зная его и то, что с ним стало потом, я хорошо представлял себе, как они его взяли. Когда я думал об этом и старался представить себе, как тогда все было, я видел и слышал его одного, все остальное было не важно для меня и будто тонуло в темноте. Да там и было так — темная, низкая комната, и только на него направлен резкий белый свет единственной лампы.