Мы смеялись долго и в конце концов даже забыли, с чего начался этот наш смех, нам было хорошо втроем, и каждый из нас хотел, чтобы это не сразу кончилось. Ей — идти на кухню, обедать остывшими щами по себестоимости, препираться с кассиршей, ему — опять остаться со мной один на один, мне — решать и за себя и за него. Вот почему мы не хотели, чтобы это скоро кончилось и чтобы она ушла.
Потом она вынула из передника маленькое зеркальце, посмотрелась, поправила белую наколку на голове.
О н а. Ну вот, уговорили, выпила, — полегчало вам?
Какие они странные, эти нынешние девчонки! — красивые, умные, нахальные и терпеливо ждущие чего-то своего, главнейшего и ни на что не похожего.
Я сказал, придвигая к ней салат:
Я. Тебе бы учиться, вот что.
О н а. Спасибо, я есть не хочу. Я и так десять лет отбарабанила, хватит. Я индонезийский изучаю, между прочим. Самостоятельно.
Он удивился:
О н. Язык?
О н а. Ну да.
О н. Зачем тебе индонезийский-то?!
Она пожала плечами.
О н а. Так просто. Помните, песня была — «Индонезия, страна моя»? Когда я еще совсем девчонкой была — в Брянске еще, с мамой, — мне эта песня ужас до чего нравилась. Вот и все. А потом кто-то у нас в кафе — я тогда в кафе в Ялте работала, — кто-то забыл учебник, я и стала изучать. Мало ли что.
Я. Ты смешная, вот что.
Она охотно согласилась:
О н а. Все говорят. Это потому, что я слишком сложная, меня не сразу понять можно.
А что, может быть, и так, подумал я.
Я. А на самом деле ты какая?
Она только пожала плечами.
А он спросил — такие вопросы задавать неловко, но он спросил просто и доверительно:
О н. А любовь у тебя есть? Жених?
Она махнула рукой.
О н а. Этого-то добра!.. Я в смысле парней, конечно. А любовь… спешат все очень неизвестно куда, карусель. Ладно. Мне надо с кассой рассчитаться.
И тогда он ее попросил настойчиво и даже жалко, как утопающий хватается за соломинку:
О н. Не уходите! Перерыв же, посидите еще!..
Но она встала, оправила передник.
О н а. Нет, спасибо, дядя Володя ругаться будет, наш завзал. Очень рада была познакомиться.
И протянула нам по очереди теплую, мягкую, лодочкой, ладошку.
Галина Васильевна. Галина Васильевна. Еще раз спасибо за внимание.
И пошла, на ходу откинула штору.
Дождь меньше стал, скоро солнышко прорежется. Вы кушайте, горячее совсем остынет.
И пошла себе на своих шпилечках, тонкая, сложная, на длинных своих ногах…
Мы долго не начинали разговора.
Потом он сказал, думая о чем-то другом:
О н. Шашлык действительно совсем остыл, наверное…
Опять становилось душно и жарко, даже больше, чем до дождя.
Я налил ему и себе водки, придвинул к нему рюмку, сказал, глядя ему в глаза:
Я. Ну?..
Он весь сжался, напрягся и кинул мне прямо в лицо:
О н. Ну и что?.. Что из того?!
А я стал совершенно спокоен, потому что это был о н.
Я. Пожалуй…
О н. Прошло двадцать три года!
Я. Прошло.
О н. Кроме меня и тебя, не осталось никого.
Я. Да.
О н. Так чего же ты добиваешься?!
Теперь он решил, что мне нечем крыть, и заговорил совсем иначе:
Был в плену, в лагере, потом попал в Маутхаузен, там меня и освободила Красная Армия. На, гляди!
Он засучил рукав.
На тыльной стороне предплечья был вытатуирован номер: 46601.
Не думай, что сам, — они накололи. В сорок четвертом, осенью.
Я. А два года — с сорок второго?
Он опустил рукав.
О н. Неважно. И после войны работал как следует, не жалел себя. На мне и пятнышка не найти.
Я. Похоже, что так.
О н. Ты ничего не докажешь.
Я. Если ты мне не поможешь.
Он насторожился.
О н. На что ты рассчитываешь? Брось, зря стараешься, я воробей стреляный.
Я. И я. Стреляный — расстрелянный, ты же сам меня расстреливал.
О н. Врешь! Знаешь, что врешь! Меня тогда уже не было в лагере!
Я. Ну, фигурально, какая разница?
О н. Меня увезли в другой лагерь, и все. Все!
Я. Какая разница? — не увезли бы, стрелял.
И вот тут-то он впервые сказал то, чего ему не следовало говорить, и сам снял с меня все сомнения и неуверенность:
О н. Ну и жаль, что увезли… что не стрелял, уж я бы не дал промашки…
Я рассмеялся, хоть сердце и кольнуло так, что я схватил его рукой.
Я. Опять тебе выдержки не хватило…
Он понял, что сделал ошибку.
О н. Ты кого угодно из себя выведешь… ты же знаешь, что я это сказал так, в сердцах…
Я. Тебе бы этого лучше не говорить, верно.
О н. Чего ты от меня хочешь?
А я и сам этого еще не знал.
Я. Я просто делаю то, что должен.
О н. Кому — должен? Перед кем у тебя долг?!
Мне было трудно это ему объяснить. У меня не было к нему мстительного, злого чувства ненависти или обиды, слишком много времени прошло, время даже такое съедает и сглаживает, но я остался жив и он — жив, и вот мы встретились, и теперь уже нам от этого не уйти было.
Я. Не знаю. Наверное, перед теми, которые там, в балке. И кто жив остался, а война в нем никак не зарубцуется, вроде девчонки этой, у которой отец не вернулся. И перед твоими тремя сыновьями даже. Так я думаю.
Он вскочил на ноги, сказал сквозь зубы:
О н. Ты моих сыновей не трогай! Ты их лучше не трогай!
А я спросил его:
Я. Они ничего не знают?
Но он уже меня не слышал.
О н. Не трогай лучше их!
Он схватил со стола пустую бутылку из-под пива.
Слушай!.. Никого нет, все на кухне, пусто, перерыв, только ты и я, никто не узнает, я уйду, уеду, только меня и видели, никто никогда не узнает, — ты их лучше не трогай, моих сыновей!..
Я знал, что он может это сделать. Что ж, это я в нем мог понять.
Но я остался сидеть.
Я. Я уже один раз побывал т а м. Видишь — вернулся.
Он размахнулся и бросил в меня бутылку. Я пригнулся, бутылка пролетела над самой головой, ударилась о штору, плюхнулась в море за парапетом.
Опять у тебя промашка…
Он сел на стул, закрыл руками лицо. Вполне возможно, что он плакал.
Теперь я мог стиснуть ладонью свое совсем сбесившееся сердце. Я налил себе пива и выпил. Потом он поднял голову и, не глядя на меня, спросил:
О н. Что же мне теперь делать, по-твоему?..
Он меня уже спрашивал однажды об этом, спустя месяц или полтора после того, как его увели и он исчез из лагеря. Это была моя первая с ним встреча после того, как его увели.
Однажды к вечеру, когда мы возвращались с работы и у лагерных ворот конвойные в который раз нас пересчитывали, меня вызвали в караульную каптерку. Я вошел со света, с мороза, и не сразу увидел в углу, спиной ко мне, человека в немецкой армейской форме, только на левом рукаве у него были нашиты три буквы по-русски — РОА — Русская освободительная армия. Когда он обернулся, я узнал его. У него было все еще осунувшееся, голодное лицо, хотя в общем он выглядел куда лучше, чем раньше, когда жил вместе с нами в лагере. Может быть потому, что на нем были не отрепья и был он не босиком, а в форме и в новых солдатских сапогах. На боку у него была еще кобура, но — пустая, я это заметил.
О н. Здравствуй.
А мне не хотелось с ним говорить, и к тому же я едва держался на ногах от усталости и от холода — была уже зима.
Удивляешься?
Я. Отчего ж? — я так и думал, что этим кончится. Когда ты тогда закричал и бросился на проволоку, я так и подумал, что ты сломался. Так оно и вышло.
Он подошел поближе.
О н. А ты был там, где я был?!
Третьего дня меня как раз туда вторично водили, и я знал, зачем туда водят.
С тобой делали то, что со мной делали?!
Я. Ну?..
О н. Поглядел бы я на тебя!
Я. А ты гляди. Погляди.
Он понял.
Он. И тебя?..
Я. А что я, рыжий?
Он растерялся, заговорил не сразу:
О н. Ты думаешь — выскочил? Они тебя будут тягать, пока и ты в эту шкуру не влезешь…
Он понизил голос и заговорил шепотом, как говорил тогда, когда оба мы были там, за проволокой:
А я сбегу! Я затем и заявление подписал, и эту форму надел — сбегу, увидишь!
Я. Ты уже страху наглотался — по самое горло. Все. Теперь всю жизнь с ним в печенках ходить будешь. Все.
Мне его даже жалко стало, черт его знает!..
О н. Убегу я, увидишь, к нашим!
Я. Тогда не забудь рассказать, как ты того подполковника медицинской службы продавал.
О н. Откуда ты знаешь?!
Я. И как меня продал, уж ты не забудь, пожалуйста, про меня доложить.
О н. Все это вранье!
Я. Ты что думал, они твою совесть будут беречь? Ни к чему им это.
О н. Ты все врешь!
А мне уже надоел этот разговор, да и голова сильно кружилась.
Я. А тебе-то что? Что ты из себя вылезаешь, чтоб в моих глазах выглядеть чистеньким? — паскуда ты, дешевка, трус. Очень просто, правда очень простая.
Он отошел к окну. Потом, не оборачиваясь, спросил:
О н. Что же мне делать теперь, по-твоему?..
Я. Подойди поближе.
Он обернулся ко мне.
О н. Зачем?
Я. Ну, подойди.
О н. Зачем?
Я. Подойди ближе. Я слабый, совсем отощал на лагерной пайке. Подойди, так мне до тебя не доплюнуть. Иди сюда.
Он схватился за кобуру, но она была пустая. Да он и знал, что она пустая.
Я повернулся и вышел.
Когда я входил в ворота, я обернулся, но в окне каптерки его уже не было.
Дождь уже кончался, мягко шуршал по навесу, из-за разлохмаченных, посветлевших туч стало пробиваться солнце, мокрая парусина опять нагревалась, и от этого на поплавке становилось душно и влажно. На пляж опять кинулись из-под навесов и тентов купальщики, громкоговоритель спасательной станции снова взял в свои руки бразды правления всей этой безмятежной курортной сумятицей:
«Граждане отдыхающие! Прежде чем войти в воды нашего солнечного Черноморья, внимательно изучите правила поведения на общественных пляжах, соляриях и верандах! На лодочной станции вы можете получить напрокат двух- и четырехместные весельные лодки, спасательные пояса, а также водные велосипеды, правильно называемые катамаран. Катамаран особенно рекомендуется для активного морского отдыха гражданам, не умеющим плавать».
Он уперся в меня выжидающим тяжелым взглядом.
О н. Что ты собираешься делать?
Что я собирался делать?.. Что я должен был, обязан был сделать, а что — не обязан? Я этого не знал еще и попробовал отшутиться:
Я. Взять напрокат катамаран, я неважно плаваю.
Сейчас я был для него за всех — за судью, за свидетеля, за прокурора и защитника, и право помилования тоже было за мной.