На Девичьем поле выстроена лицом к лицу в две шпалеры сотня бравых русских солдат. Они пока переминаются с ноги на ногу, но не слыхать обычного говорка, прибауток балагуров. Все напряжены, словно через миг их пошлют в штыковую атаку. У каждого в руках, как сейчас у Федора Петровича, прутик, только покрупнее — около вершка толщиной и в сажень длиной, как требует того высочайшая инструкция. Дворяне, или на языке закона «изъятые от телесного наказания», позаимствовали эти прутики-веточки на просвещенном Западе, дабы они явили собою воспитательную меру для «неизъятых».
К шпалерам под усиленной охраной подвели согнутого в три погибели двадцатилетнего мужичонку. Просящие глаза его забегали по рядам братишек, а нижняя губа предательски затряслась. Ее придержать бы хоть плечом, но руки вывернуты вперед и намертво прикручены ремнями к ружьям, что держат за приклады два унтер-офицера. Штыки чуть-чуть не касаются тела, попробуй распрямиться — и оба сразу же войдут в живот. Все сготовлено по военному уставу, все без оплошностей.
— Братцы, помилосердствуйте! — умоляет мужичонка и рыскает по лицам вчерашних товарищей. Ему мучительно необходимо увидеть чьи-нибудь глаза, они подбодрят его, прогонят лютый страх. Но, не встретив ни одного взгляда, мужичонка обмяк и безучастно прошептал: «Быстрее уж».
Вот и в Новодевичьем звонят к ранней обедне, и барабанщик лупит березовыми палочками по телячьей коже. «Трель бьет», как выражаются господа военные. Под эту трель унтеры вошли в проем между шпалерами и медленно потянули за собой приклады ружей. Первые удары со свистом упали на белую кожу крестьянской спины. Мужичонка дернулся вперед, но живот больно кольнули ружейные штыки. Тогда мужичонка попятился, но крепкие унтеры легко пересилили его и размеренно повели, а потом потащили по «зеленой улице», и каждый взмах лозы оставил свой след на мужицкой шкуре. Всего на полста шагов продвинулась странная процессия, а белая спина превратилась в кровавое месиво, и с каждым новым ударом от нее разлетались по сторонам кровяные брызги.
— Братцы, помилосердствуйте, — шевелит дрожащими губами солдатушко-мужичонка, но не доходит его бормотание до шпалер, «братцы» слышат лишь треск военного барабана да крики офицера, подпрыгивающего в такт ударам за их спинами:
— Обжигай! Смелей, свиньи! Поддай! Еще парку! Так его, сукина сына! Поддай! Еще! Хай его! Хай, хай!..
Не щадят шпалеры своего товарища, спиною ощущая, как с каждым новым ударом все больше входит в раж «их благородие» — командир батальона. А кому хочется вот так же быть пороту?.. И хлещут по красному комку с выпученными глазами, что водят унтеры взад-вперед.
Мужичонка в очередной раз рухнул, сильно порезавшись о штыки. Унтеры попытались в очередной раз приподнять его, но — вот досада! — не убереглись и перемазались в кровище.
— Поднять, скоты! — заревел батальонный, в свою очередь досадуя на замешкавшихся унтеров.
Но тут решительно вмешался лекарь полка, и шпалеры обмякли, свободно вздохнув: кончилось их душевное мучение.
Мужичонку со свешивающейся клочьями и свалявшейся в комья кожей погрузили на телегу и отправили в лазарет. Если он оживет, то доходит недоданные ему полторы тысячи ударов. Полторы-то привычная русская спина выдержит.
Воспоминания озлили Федора Петровича, голубые глаза засверкали. Но злоба, он почувствовал, сейчас совсем иная, чем та, что на миг посетила его при чтении «Приключений знатной старушки». Сейчас Гааз почувствовал, что он болен, что он должен сражаться, и зашагал взад-вперед по своим комнатам, выкрикивая и жестикулируя:
— Позвольте, милостивые государи! Правительство не может приобрести в недрах своих мир, силу и славу, если его действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Да, не напрасно глас пророка Малахии оканчивается сими грозными словами: «Если не найдется в людях взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец».
Федор Петрович не удержал дрожь — это из души перешла в тело нервическая жалость к униженной и оскорбленной части человечества. Душевное равновесие найдет теперь его, лишь когда он забудется в привычных делах, в неустанных хлопотах об устранении зла.
— Так-то я исполняю служебный долг — похаживаю, книжонки почитываю, а они меня ждут-пождут. Ай, как нехорошо получается.
Доктор поспешно стал натягивать свои старомодные желтые башмаки.
По двору Гаазовки — так прозвал Полицейскую больницу московский простолюдин — суетно расхаживал старик в замызганном кучерском армяке, перетянутом новеньким красным кушаком. Его красную рожу обрамляла нечесаная седая борода, а на макушке торчал заячий треух. Это был известный всей Москве кучер святого доктора Егор. Он то и дело презрительно сплевывал под копыта «дряхлых, как мы с доктором» кляч, впряженных тоже в известную всей Москве неуклюжую, но отменно вместительную пролетку.
Сегодня Егор не в духе — началась страшная неделя и пропустить стаканчик горькой боязно и грешно. С другой стороны, вчера был на гулянье, не удержался и выпил лишку, а сегодня нутро требует… Так неужто нельзя рюмашечку? Неужто сообща с другими грехами не отмолю?
Егор постоял с минуту, прислушиваясь к колотью в голове, думая о боге, который то и дело должен гневаться на него, и, все же решив в свою пользу, по-птичьи засеменил в дом.
Минут через десять он, довольный, вновь расхаживал вокруг понурых Гнедка и Ганимеда, жалуясь своим лошадкам на жизнь:
— Что за поганый народ нынче пошел?.. А, Гнедок, согласен? Нечто нельзя, как ты: не люб я тебе с утреца, ты отвернул морду и молчишь. Нет, людям надо обязательно вред причинять, своего брата во Христе ни за что ни про что топить и радоваться. Ведь намедни опять доктору ябедничали, он мне пересказал: «Егор вас обдирает! Егор у вас ворует!»
Егор развел руками и громко чмокнул, что означало: слов нет, как неправы люди. Он обошел пролетку, не забыв пнуть валенком каждое колесо, и похлопал по задней ляжке Ганимеда. Тот повернул морду к хозяину.
— Что, Ганя, обдираю я доктора?.. То-то! А если и возьму когда целковый, так что ж? Через его карманы тыщи каждый день проходят, и никто их, даже он сам, не считает. Да захоти я — и сотенную могу скрасть! Однако не пользуюсь. Почему, думаешь?.. Правильно, оттого, что к Федору Петровичу большое уважение имею. «Ворует»… А работа у меня какая? Все возле разбойников, все из тюрьмы в тюрьму. А сколько я по городу пьяных да полудохлых иродов подобрал? И все они чижелые, одно слово, что убогие. И зараза, опять же, на них всякая. А доктору что, он знай себе покрикивает: толкай, Егор, его ко мне и поворачивай домой, завезем несчастного больного. Да самый несчастный — это я! А они еще попрекают, наговаривают. Тьфу!
Егор ткнул Ганимеда кулаком в брюхо и принялся расхаживать по всему двору, продавливая валенками тонкую ледяную корку, сковавшую за ночь мартовские лужицы. Наконец появился Гааз, в волчьей шубе нараспашку, с большим кульком под мышкой.
— Сыты лошадки, Егор? — Федор Петрович погладил Гнедка с Ганимедом и дал им по калачу.
— Сытнее не бывает. — Егор отыскал за пазухой веточку вербы и протянул доктору. — Вот, освятил сегодня. А то дороги не будет.
— Спасибо, Егорушка. А я, грешный, поленился встать пораньше, моя бедняжка дома осталась. Но ничего, когда вернемся, я рядом с ней твою поставлю — пусть ума набирается.
Егор подсадил доктора и, напоследок хозяйским взглядом окинув пролетку, забитую снедью для арестантов, посреди которой и поместился Гааз, с ленцой полез на козлы.
— По-первой, Егорушка, на Экиманку. Помнишь Мирона Иванова?
— Миллионщик! — с трепетом отозвался Егор, но тут же спохватился и сплюнул. — Тьфу, жи́ла, каких свет не видел. Не то что человеку — лошадям жрать не даст. Но! Трогай, ироды. Не охота к жи́ле? А мне, думаете, хочется? Но! Пошли помаленьку.
Гнедку с Ганимедом было безразлично — идти ли, стоять ли, и они беспрекословно неспешно потянули гаазовскую пролетку по утренней Москве.
В Лялином переулке Егор решительно притормозил возле темно-серого деревянного домика в одну комнату, как гриб торчавшего возле мостовой.
— Кислая шерсть! — заорал Егор что есть мочи и захохотал.
— Вот я тебе!.. — раздалось в ответ из домика, и наружу вылез будочник, блюститель местного порядка, двухметровый, оплывший жиром гигант, одетый по всей форме — в серые солдатского сукна казакины, на поясе тесак, а на затылке каска, венчающаяся блестящим шаром. Он схватил алебарду, стоявшую возле двери, и легонько ткнул ею восседавшего на козлах Егора.
— Убери, дуралей, — возмутился тот. — Порвешь одёжу.
— То-то. А то выдумал лаяться.
Будочник поставил уставное оружие на привычное место у двери и, подойдя к пролетке вплотную, отдал честь.
— Здравия желаю, ваше превосходительство Федор Петрович!
— Спасибо, Федор, спасибо. — Гааз, дремавший, даже когда заголосил Егор, сейчас оживился, добродушно оглядел гиганта. — И тебе, голубчик, всех благ в жизни.
Молодой гигант радостно замотал головой, но не отошел, а все топтался у пролетки, отведя глаза в сторону. В другой раз он, не задумываясь, проворно вступал в отчаянную кабацкую драку, но здесь решительность покинула его. Гааз понял это, живо наклонился к нему и, ласково потрепав по плечу, с улыбкой спросил:
— Ты, верно, что-то хочешь мне сказать, Федор?
Широкое детское лицо будочника стало алым, и, не зная, куда деться от смущения, он со всей силой сжал обух тесака.
— Ну-ну, говори, я рад тебя выслушать.
Федор Петрович еще ближе склонился к нему.
— Кому говорят: сказывай, что хотел, — подбодрил и приказал с козел Егор.
Федор встал навытяжку и решился:
— Вы, Федор Петрович, в светлое к убийцам поедете?