— Поеду, дружок, поеду. Как же, надо их тоже поздравить и подарочки раздать. Ведь правда же, каждый из нас любит, когда его помнят и одаривают? И в тюрьмы не только убийцы попадают, там всякого несчастного народа хватает. Есть даже безвинные и дети.
— А можно я?.. Можно от меня?.. — Тут великан совсем было сник, растерялся, но глянул в лучистые глаза Федора Петровича и, собравшись с духом, выпалил: — Табаку бы им передать. Я много натру. Он у меня хороший… Вот и Егора спросите, он часто берет.
Федор заискивающе глянул вверх.
— Хорош, вправду хорош у него табачок, — снисходительно подтвердил Егор.
Благодарный будочник зарделся от похвалы.
— Конечно, можно. Спасибо тебе, Федор, за просьбу твою. — Гааз поцеловал молодого великана в лоб, и слова его стали праздничными, возвышенными, потому как доктор чувствовал, что всякий простолюдин тоскует по торжественности и форменной благодарности. — Вижу, что милость хочешь совершить, а не жертву, и рад за тебя. Всегда лучше делать малое, но со справедливостью, нежели многое, но с неправдою. Лучше творить милостыню, чем собирать золото. Милостыня избавляет от смерти и не подпускает сойти во тьму. — Федор Петрович опять потрепал Федора по плечу. — Это ты здорово придумал — они табачок любят. Утром в светлое воскресенье заскочу, приготовь подарочек. Полюби, крепко полюби делать добро людям и станешь счастлив… Ну, Егор, трогай.
Из Лялина переулка выехали на Покровку, где Егор подбодрил своих кляч, припугнув их кнутом. Колеса дробно застучали по мощенной диким камнем дороге, расплескивая по сторонам грязную снежную жижу. И хоть пролетка катила не шибко, но то и дело обгоняла то воз с березовыми дровами, то телегу подмосковного мужика с кадками квашеной капусты, то сонного ваньку в синем армяке, поверх которого красовалась номерная извозчичья бляха.
Федор Петрович подметил, что сегодня не объехали ни одного обоза, и спросил Егора: отчего? Тот многозначительно пояснил:
— Распута!
Егор свысока посматривал на молчаливых приказчиков мясных и курятных лавок, вытиравших пудовые ладони о кожаные фартуки, на визгливых разносчиков, всегда готовых подсунуть доверчивому покупателю тухлую селедку. Попался даже безлошадный жандарм в каске, сиявший важным напомаженным лицом. Он почему-то в оба глаза уставился на гаазовскую пролетку, чего Егор не стерпел, показал стражу порядка язык и тут же озадачил Гнедка с Ганимедом двумя хлесткими ударами, отчего те ненадолго прибавили ходу.
Но вот кто испортил Егору настроение, так это лихач, разжиревший на пиве и хорошей пище, в малиновой бархатной шапке, в легких санках с двумя молодыми, «в ударе» купчиками. Он, стоя, с гиканьем осаживал коренного, рвавшегося из постромков и во весь лошадиный скок мчавшегося в сторону Сокольничьего поля. Увертываясь от тройки лихача, Егор чуть не въехал в изгородь напротив «комода» — дома Апраксиных. Он все же удержал лошадок и, сплюнув вслед «свиным харям», постарался припомнить все самые грубые извозчичьи ругательства, что и утешило подкатившийся гнев.
Пока Гнедок с Ганимедом под грозные проклятия своего хозяина вновь выбирались на дорогу, Гаазу вспомнилось, что за молодыми деревцами по левую сторону Покровки, в Покровских казармах три десятка лет назад началась его долголетняя служба на благо несчастных Российской империи. Тогда Москвою правил светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын. Он и попросил Федора Петровича с Андреем Ивановичем Полем помочь остановить эпидемию тифа в Губернском тюремном замке. Здесь, в Покровских казармах, они тогда и устроили лазарет для арестантов. Они с Полем были еще молоды, суетились донельзя и почитали себя за героев. Теперь, навидавшись вдоволь лихоимства, бестолковщины и жестокости, те давние хлопоты кажутся забавой, чуть ли не благотворительной лотереей в пользу бедных.
Федор Петрович подумал о тех годах, потом о нынешних и похвалил, конечно, те. Покойный император оставил после себя много хороших чиновников, взять хотя бы светлейшего Дмитрия Владимировича. Федор Петрович почитал как знаменательнейшее событие, когда, по его настоянию, восьмого апреля 1829 года генерал-губернатор князь Голицын заменил железный прут, к которому приковывали для следования по этапу по дюжине арестантов, на ножные кандалы. С тех пор осужденные шли в колонне каждый по себе и не случалось между ними вспышек ненависти, как раньше, когда ты не мог ни ночью, ни днем, ни за едой, ни по нужде разлучиться с соседями по пруту. Но сколько было борьбы, страстей из-за такой очевидно нужной поблажки арестантам. Пугали, что участятся побеги. Они сократились. Убеждали, что на пруте, когда сильный волочет слабого, идти легче. Да, даже с такими глупостями приходилось бороться. И тюремный комитет во главе с его неизменным секретарем Гаазом требовал, доказывал, побеждал.
Но почти все тех лет государевы помощники уже на небесах. А новые — это просто ужас! — даже молодые, только-только начавшие жить, заимели бумажные души и губят любое дело конторской волокитой. Федор Петрович грустным вздохом помянул бесчисленные справки, имевшие куда большую силу, чем слово честного человека.
Немудрено, что нынче быстро изнашиваются люди, ведь сколько времени и сил отнимают крючкотворы! И зачем государю столько казенной бумаги, которая не выражает, а лишь прячет страдания народа? А если скрывать истину, то как народ сможет помочь государю излечивать души страждущих? Воистину, трудно понять нынешнее время. Или возомнили, что нет над каждым высшего суда? Забыли о нем? Безумцы, жалкие бездушные безумцы!..
— Ба-а-рин, ба-а-тюшка, копе-е-чку! — пронзительно запищали рядом, когда пролетка задержалась на перекрестке.
Федор Петрович глянул вниз. Около пролетки стояла малютка девочка, протягивая вверх к доктору крошечную смелую ладошку. Одета она была в лохмотья, глаза дерзко смотрели на богатого господина. Федор Петрович дал ей монетку и нагнулся погладить по головке, но девочка, недовольная, увернулась и резко прокричала мальчонке, клянчившему булку у лавочника.
— Ванька! Бежим печенку жрать — барин алтынник отвалил!
Оба сорвались с мест и понеслись вниз, к Покровским казармам. Федор Петрович счастливой улыбкой проводил детей. Девочка, видно, почувствовала его улыбку, приостановилась, и, обернувшись, махнула ладошкой вслед задребезжавшей по мостовой пролетке доброго барина.
Чем ближе к Кремлю, тем чаще мелькали каретные и овощные лавки, калашни, попался даже декатиссер, где, судя по объявлению, выводили всевозможные пятна, будь они на платье или на лице.
На Маросейке народу поприбавилось, лавки стали богаче, купцы толще и степеннее. Ну а Ильинка с ее биржей, Гостиным двором, дорогими трактирами — это такой содом, что пыль столбом. Возле Ильинских ворот, в виду Спасской башни, Егор приосанился, покрепче затянул кушак и стал басовито покрикивать «Посторонись!» мужичкам и купчикам узнававшим пролетку его хозяина и кланявшимся святому доктору в пояс.
Московский Кремль! Милая русская старина! Вот взметнулась к небу башня-гигант, от нее пошла зубчатая стена, и вновь поднимается ввысь стрельница. Чтобы выросла посреди лесов сия каменная прелесть, свозили в Москву со всей Руси каменщиков и кирпичников, а кто сбегал доро́гой, сыскивали их жен и детей и метали в темницу. Жалели мастеровые свои семьи, несли повинную голову в стольный град, и росла с каждым днем причудливая не то поморская, не то италийская крепость.
«Что сравнится с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?.. — писал застреленный на дуэли поэт Лермонтов. — Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха…»
Федор Петрович часто вспоминает тот страшный пожар в тот страшный двенадцатый год, когда он впервые полюбил чужую ему Россию. Боль родила эту любовь — развалины чудного Кремля ожесточили дух молодого глазного врача Фридриха Гааза, породили в нем ненависть к человеку, которого никогда не встречал, — к французскому императору Бонапарту. Ненависть и долг врача провели Гааза вместе с русскими казаками военными дорогами до Парижа. Жизнь наконец вошла в мирную колею, но и по сей день, проезжая Ильинкой, Федор Петрович нет-нет да вспомнит поверженные башни и порадуется, что они вновь в первозданной красе маячат впереди, приглашая и коренного горожанина, и приезжего селянина глянуть на камни, на коих лежит печать прошедших торжественных и печальных лет.
Но может быть, прав маркиз де Кюстин, говаривавший, что Кремль — сатанинский монумент? Правда, любопытный парижанин и Успенский собор обозвал сырым тюремным подвалом. Французам всюду Бастилии мерещатся с тех пор, как свою разобрали.
Гааз припомнил, как темпераментный маркиз, любивший говорить афоризмами, угрожающе жестикулируя руками, доказывал:
— Московский Кремль — это Монблан крепостей. Если бы гигант, зовущийся Русской империей, имел сердце, я бы сказал, что Кремль — сердце этого чудовища. Нет, это не святилище, не крепостная стена, не замок, где хранятся сокровища. Это темница призраков, полный тайных ужасов чертог!.. Эти русские ничего не хотят видеть, — расхохотался тогда маркиз до икоты (Гаазу даже не по себе стало). — Они беспечно гуляют в парижских нарядах под стенами этого северного акрополя, этой Бастилии против нации, этой опоры тиранов… Им надо рыдать от горя, выть от бессильного рабства, а они кокетничают под стенами приличного лишь персонажам Апокалипсиса обиталища…