Губернаторская мыза вёрстах в десяти. Правит усадьбой Иван Фёдоров — брат Фроськи, а под её началом птичник, огород. Охрана — из личной гвардии Данилыча.
Одного драгуна отослал вперёд, оповестить. Двигался не спеша, вдыхал запахи скошенной травы. Приволье, не то что в городе, воняющем дымом, дёгтем, навозом... Распахнулась аллея вековых лип, в конце её — бурый, цвета запёкшейся крови фасад господских палат. Майор Арвидсон, бывший владелец, исчез с семейством бесследно. Данилыч не замедлил занять поместье, от грабежа спас.
Поджарые борзые майора к новому хозяину привыкли, прыгают, ластятся. Гонять зайцев — блажь пустая, но псарня должна быть. Всё должно быть, что сиятельному приличествует. В Санкт-Петербурге ты слуга царский, а здесь ты, Алексашка Меншиков, суверен. Два медных рыцаря на доме, скрестив копья, бьются в твою княжескую честь. Далеко шлют лучи. О том первое старание было — начистить. Стереть герб Арвидсона, вылепить княжескую корону и щит, ожидающий эмблему. Твоё княжество, Алексашка! В сём малом — предвестие будущего...
Слуга, распахнувший дверь, успел лишь накинуть ливрею, не застегнул. Данилыч ухватил пуговицу, оторвал, швырнул в угол. Проспала Фроська, что ли?
В сенях встречают идолы грецкие — справа, у лестницы, силач с дубиной, Геракл, слева Аполлон с гуслями. Статуи алебастровые, щербатые, а Данилычу видятся мраморные — и не в таком доме, а во дворце.
Фроська сошла в лазоревом халатце, по-летнему. Поднесла на подносе чарку с водкой. Данилыч отхлебнул чуть, голову решил сохранить ясную. Слегка коснулся губ, со сна горячих. Фроська глянула вопросительно, повернулась. Сапожки, обутые на босу ногу, защёлкали по ступеням зазывно, обнажились полные икры. Бывало, он кидался следом, объятый тем адским пламенем, который пожирает грешников. Ныне насыщен метрессой, волен оборвать прнтяженье женского тела, его разительной чухонской белизны. Однако оберегает девку ревниво, даже от царя.
В парадной зале Арвидсона из стен торчали гвозди — парсуны предков майор увёз. Купить картины негде; покой, утыканный гвоздями, неприятен, враждебен.
— И к заутрене не встала?
— Не... Умаялась вчера.
— Али ты люторка?
— Хоть и люторка... Бог везде есть.
Растягивает слова удивлённо — говорила, мол, зачем спрашивает? Семья православная. Отец служил у барона — егерем али лесником, камердинером, — тут в её рассказах противоречие. Родители умерли от оспы, когда ей было двенадцать лет, жила у скупой, драчливой тётки, от неё увёл офицер-семёновец, увёл, а то сама бы сбежала.
Православная — в русском, стало быть, законе, коли не врёт... Пуще дивилась Фроська — господин заставил её произнести «Отче наш» и молитву богородице.
В опочивальне, покосившись на мужчину, принялась застилать постель, осенённую широким зеркалом. Умна, не навязывается... Халатец распался, блеснула отражённая нагота. Тотчас затянула и, шагнув к господину, положила на лоб прохладную ладонь:
— Кайки.
Значит — баста, отринь всё, угнетающее тебя! Ладонь мягко растирала, разглаживала морщины — печать губернаторских повседневных трудов. И точно — целительная эта ласка.
— Кайки, — повторил Данилыч и весь подался к женщине. Она, крепко сжав узел пояска, отошла.
— Погодь...
Что за сила в ней — зажжёт и в следующий миг охладит! Метресса преобразилась в строгую домоправительницу, по её зову явилась комнатная девка, выставила на столик угощенье, отдёрнула цветные платы на окнах. День в спальне был пёстрый, стал солнечным, облил сияньем серебряные чарки, тарелки с лососиной, с ветчиной, глазурь глиняного жбана со сметаной, до которой Данилыч весьма лаком.
Фроська ела по-иноземному, от ломтя хлеба, лежавшего на скатерти, отламывала по кусочку, рот вытирала салфеткой. Видя, как губернатор лезет пальцем в жбан, улыбалась, словно мать шаловливому дитяти.
— Сладко? Лучше моей сметаны нет.
Данилыч набирал густоты и облизывал пальцы, жмурясь. Впрямь уносился в детство.
— Царю отвези. Презент от меня.
— На кой ляд, — буркнул Данилыч. — Ему мясное...
— Ну так царевичу.
— Отстань!
Вечно сует сметану свою... Данилыч склонен поглощать вкусную еду молча. Уплёл половину объёмистого жбана, пальцы отмыл языком чисто.
— Бедно-ой, горемычно-он, — запричитала Ефросинья совсем по-деревенски, подперев рукой щёку. — Кто пожалеет? Никто не пожалеет... Царица заперта, сыночек здесь мается, плачет...
— Цыц! — и Данилыч стукнул кулаком по столу.
— Так я с тобой только...
— Забудь, выкинь из башки! Царь за это...
— Что? Меня простит, чай.
Молвила со смешком, играя глазами. Данилыч обозлился не на шутку.
— Дура! Дурища!
Отозвалась невнятно, будто захлебнувшись слезами, потом прыснула. Феатр! Гнев, однако, угас.
— Обожди, может, и ублажишь Алексея. Сметаной, сметаной, чем ещё? Мал он для прочего... Мызу отведём ему, не всё же по армейским квартирам мыкаться.
Вообразилось — гладит лоб Алексею. А если царь навестит сына... Прикажи ей — и перейдёт к любому. Безропотно... Сказав себе это, Данилыч помрачнел.
— Ладно, решать государю...
А Фроська лопотала, подливая хозяину водки, рада была бы ходить за царевичем. Утрату матери не возместить, но хоть немного отогреть сердце мальчику — тошно небось среди солдатни. Данилыч изучал метрессу пристально — доброта искренняя или опять феатр?
Чарка его наполнялась то анисовой водкой, то можжевеловой, то коричневой, на зверобое. Фроська пила мало, а глаза блестели. Косилась в угол — челядинки внесли туда губернаторский сундук.
— Забавки тебе, — бросил Данилыч.
Стремглав кинулась туда метресса. Выхватывала одёжки, расправляла, прикладывала к себе, швыряла на пол. Разлетевшиеся юбки, платья, телогреи, перчатки ковром легли вокруг, она уже ступала по ним небрежно, по его, Данилыча, подаркам. Рассчитывал ошеломить богатым гардеробом — получилось иначе. Не впору наряды, не в цвет. Один убор — тафтяной, шитый серебром, низ на обручах — вроде по росту, но не потрафил моде. Тьфу ты, привередница!
Засим Фроська пробежала по тафтам, по шелкам и атласам в каморку, служащую кладовой. Выволокла охапку одежды, опустила на кровать. Сверкнули, брызнули искрами в зеркало парадные одёжи. Из них едва ли что видел Данилыч и снова ощутил укол ревности.
— Вот... Любимое моё, — и Фроська махнула чем-то лазоревым, узорчатым в сторону Данилыча, заставив его зажмуриться. Потом скинула халатец и предстала вся в нестерпимой своей чухонской белизне. Он шагнул к ней, вырвал ветошь, выдавил онемевшими губами:
— Отколь?.. От кого?
Угрозы в голосе выразить не смог. Фроська усмехнулась, приподняла ладонями груди, откинула голову.
— Француз подарил... Францу-узик... — протянула ласково. — От него память.
— Так я те вышибу память.
Кулак разжался, обмяк, прикоснувшись к ней. Но ярость ещё жила, когда он мял и томил её, ненавидя тех, кто ею владел, желая задушить, сжечь в лихорадке плотской всё, прежде с ней бывшее.
— Ведьма ты, — произнёс он, когда оба вышли из сего пожара.
Фроська смеялась, нисколько не утомлённая. Зеркало показывало только её. Бесстыжее зеркало. Данилыч давно порывался снять его.
— Может, правда ведьма? Травы знаешь?
— Какие?
— Ну — околдовать человека?
— Не... Вот подорожник... То дохтурская травка, на раны кладут.
Вскочила проворно, надела-таки лазоревый убор. Ноги закрыло до пят, грудь вылезла почти вся. Данилыч следил, подложив под себя подушки. Враз по ней французская мода... Данилыч заиграл на губах менуэт, и Фроська поплыла, закружилась, перегибая стан, грудью к невидимому кавалеру.
Данилыч нежился на перине, благодушно приказывал:
— Поклонись теперь! Ниже, ниже, ворона! Реверанс делай знатной персоне!
Сняла презент маркиза, на миг обожгла наготой и облачилась в красный шёлк с зелёной строчкой, затем в зелёное сплошь. Танцевала и представила всякие политесы — стало быть, научилась кое-чему в баронском поместье, где родитель был в услуженье. В ночной рубахе, обсыпанной золотым горошком — из скарба здешней баронши, коли не врёт, — изобразила пляску чухонскую. Прыгала, подбоченившись, пока не задохнулась.