Данилыч опешил, — вот до чего дошло у отца с сыном. Как рассудить?
— Кому талант, а кому и два, — произнёс Данилыч евангельское. — Алексей не рождён быть воином.
Свидетелей беседы — четыре стены, но, сдаётся, царевич присутствует. Самое правильное — не подливать масла в огонь, а сколь возможно оправдывать мальчишку. А то впоследствии отзовётся...
— Он править рождён, ослиная твоя башка! — крикнул Пётр. — Править, не в куклы играть.
Камрат поник виновато, полотенцем промакивал соус.
— Бургиньон-то какой пропадает... В него десять трав кладено. Версальский...
Пробыв в Петербурге восемь дней, унёсся на буере в Шлиссельбург. 25 октября вернулся, а утром, взойдя на борт шнявы, отплыл в Кроншлот. «Журнал» запечатлел разъезды неутомимые. Царь осматривал вооружение, испытывал мелкие суда — на случай баталии на Неве и в заливе. Искал место для Адмиралтейства.
Однажды вдвоём с камратом дотемна носились по волнам. Сошли на левом берегу, где прикорнула под берёзками деревушка — полдюжины хибар. Берёзы... Стало быть, почва не сильно болотиста. Пашут мужики, хлеб сеют, не тонут. Угодье обжитое, для городового дела авантажно, поверхность расчищена, удобна.
Переправились на Васильевский. Любимый остров царя, избранный для драгоценнейшей постройки. Отказаться трудно... Данилыч встал на кочку, топнул — брызнула грязная жижа. Болото же, — свай куда больше уйдёт. Забить, сготовить фундамент до зимы не успеть. А главное — резон стратегический. Всё же Пётр колебался, мучил гребцов. Наконец увидел башню будущего на левом берегу отчётливо.
«В 5 день ноября в неделю, — значится в «Журнале», — заложили Адмиралтейский двор и были в Остерии, веселились».
— Глянь-ка!
Позвала ласково, голосом грудным, воркующим. На пальце блестел перстень. Опустив поднос перед Алексеем, она поворачивала палец — и камень тлел, вспыхивал на диво ярко.
— Жжётся будто, — сказала Ефросинья.
— Врёшь.
— Потрогай!
Протянула и отдёрнула — трогать нельзя, камень этого не любит.
Уроки окончены, Никифор вышел. На подносе вишнёвая наливка, хлебцы с изюмом, сухарики с тмином — ежедневная награда ученику. От лакомства, от Ефросиньи пахнет вкусно. Таинственно влечёт недотрога перстень.
— Живой он нешто?
Спрашивает, чтобы удержать экономку. Игра, но чем-то, догадывается он, отличная от прежних, детских потешек. А камень и впрямь непростой.
— Красный сегодня. К морозу...
Бывает медовым, бледно-жёлтым. Сегодня солнце, оно льётся, дробясь, из решетчатого окошка, а у янтаря своё свечение, из глубины. Вынут камень из чрева некоего морского зверя, достался Ефросинье от матери, а та была кормилицей в баронской семье. Носить янтарь, для женского молока благотворный, ей полагалось.
Внутри камня — вроде зёрнышко. Нечто тёмное, продолговатое плавает в бездонных недрах. Вглядишься — будто произрастает что-то.
Горница натоплена жарко. Алексей выпил наливки, откусил от сдобы, потянулся к Ефросинье. Она отбежала, села напротив, на диван. Подняла руку, запрокинулась — янтарь ловил солнце. Рукав лёгкого халата сполз.
Перстень она не снимет. Можно, держа запястье, приблизить его. Вдыхать запах женщины, её водицы ароматной.
Алексей брезгливо отодвинул наливку. Приторна. Детское пойло. Пересел к Ефросинье.
— Кого задумал?
Так повелось начинать игру. Ефросинья прижалась плечом. Камень чудеса кажет, только смотреть надо долго. Тогда в разверзшейся пучине является всякое. Бывало, возникало материнское лицо — в суздальской келье, озарённое свечами. А однажды — в гробу... Алексей заплакал, катался по полу. Ефросинья утешала, обнимая точно маленького. Отца видел редко, да и не вызывал его. Неприятны и мёртвые тела на поле сражения, пожары от калёных ядер. Но камень послушен. Хочешь птиц райских — будут тебе. Хочешь заморскую страну, людей чёрных или жёлтых — явятся.
Магия тут или иное что? Никифор — тот посмеялся. Мол, забавляются ребятки. Он всё прощает. Духовник Яков хоть и строг, но не запретил, — гадай, но шибко в камень не веруй, а то воистину волхование. Вольсви же прокляты. Послушать Гюйсена, видимое в янтаре — мираж, продуцируемый воображением. Пусть так! Стало быть, отпустил грех учёный немец.
— Никого я не задумал, — сказал Алексей.
Локоть Ефросиньи на его колене. Сегодня она как-то ближе... Смотреть хочется на женщину, на белизну её тела. Ворот халата отогнут, грудь вздымается, натягивая пуговицу. На нитке держится, вот-вот оборвётся... Дурные помыслы, постыдные, но подавить нет воли.
Духовник Яков паче всех грехов порицает плотское вожделение. Из-за него мужья покидают жён, пренебрегают своими детьми, живут с наложницами. Подобно царю... Кто лишь поглядел с вожделением — уже прелюбодействовал в сердце своём. В писании начертано... Алексей дал себе зарок соблюдать непорочность — до святого таинства венчанья.
— Ты туда гляди!
Локоть не убирает, однако. Жарко так, что трудно дышать.
— Куда?
Губы онемели, слова роняют неосмысленно. Ефросинья ласково толкает плечом.
— Туда, туда, миленький...
Янтарь сверкает назойливо. Алексей жмурится, рука отводит перстень.
— Я тебя задумал.
— Меня? Зачем же, миленький. Здесь я, вся тут...
Не замечает, что пуговка отскочила, что скрытое обнажается. Нет, заметила... Отстранилась, выгнула стаи, пальцы бродили, нащупывая пуговицу, не нашли, замерли на груди недоумённо. Медленно, словно в забытьи каком, двинулись вниз. И вдруг брызнула, вырвавшись из тугого плена, помрачающая ум нагота, пресекла дыхание, затопила всего.
Длилось это один миг. Женщина запахнулась, вяло поднялась.
— Беда мне с тобой. Рубахи лежат не глажены.
Зима не прекратила работы на левом берегу. Сваи успели забить до морозов, в почву мягкую, Загодя втащили брёвна, жерди, срубы, пригнанные по воде. Мастеровой народ начал бойко, беспорядочно заселять остров, объятый Невой и Мойкой, — отныне Адмиралтейский.
«Сел верф, — указал Пётр, — делать государственными работниками или подрядом, как лучше...»
Государственные — это мужики из деревень, смена за сменой, без жалованья — только на хлеб расходует казна. Нанимать дороже, но выгоднее. Вольный работник сделает больше. Мастера постоянные, охочие, умелые нужны Петербургу. Пора сокращать труд подневольный — считает царь, но, оторванный от своего парадиза на месяцы, доверяет решение Брюсу: пусть поступает по обстоятельствам.
«...И строить по сему: жилья делать мазанками без кирпича, кузницы обе каменные в 1/2 кирпича, амбары и сараи делать основу из брусья и амбары доделать мазанками, а саран сбить досками, только как мельницы ветряные обиты, доска в доску, и у каждой доски нижний край обдорожить и потом писать красною краскою».
Строение покамест временное, о штабном здании, о башне и речи нет. Целиком каменное — оно в будущем. Так покамест хоть выкрасить под кирпич... А конторы учредить, прервав анфиладу мастерских, — пусть не жалуются господа начальники, что за стеной пилят, сверлят, колотят молотками. Сие соседство полезно.
Снег валил густо, люди торили тропы в темноте — собирались на верфи за час до восхода солнца, уходили через час после заката. Зима рабочий день уменьшила, так радости мало — на обед один час вместо трёх летом.
Делать, само собой, «с великим поспешанием».
— Бобыль ты горький, — твердит Брюс. — Прозеваешь невесту. Плюнет на тебя и укатит.
Доменико отмахивался.
— Сам я укачу...
Не ему завершать Адмиралтейство. Наймут зодчих знаменитых, не чета какому-то Трезини из Астано.
О том, чтобы отпустить архитектора, царь и слышать не хочет, намерен быть на его свадьбе. Шумели торжества в столице в честь нового, 1705 года, царь подвёл Гертруду к зодчему — танцуйте! Хвалил её безудержно. Она смеялась, Доменико чувствовал силу внушения, исходившую от Петра, пытался сбросить, и оттого даже не разглядел женщину толком. Прикоснулся к ней нерешительно, ибо казалась не настоящей, сотворённой чужою волей.