Есть же книги колдовские — это, вероятно, одна из них. Её следовало бы разорвать, сжечь. Иначе не перестанут кружиться эти сосуды греха, эти дщери Эрота.
Иван намекнул как-то — знает он весёлый дом в переулке, с красным фонарём. Алексей брезгливо дёрнул плечом.
— Что за девки? Грязны небось!
Подумаешь, вальдрады... Ну их! Дай бог сил воздержаться! Ради любви нужно и ради злости. Копить в себе злость, остаться судьёй — праведным и беспощадным!
Для Доменико лето было тягостное. Он сильно уставал, ноги тяжелели и словно вязли в трясине. Отдыха не искал, но служба редко доставляла радость.
В июле умер Шлютер — незабвенный друг. Поехал на Котлин и, осматривая царский дом, назначенный к перестройке, переутомился, должно быть, постигла апоплексия. Как не хватает его...
Незримо присутствует он у камина, у рельефа своего в Летнем дворце. Ласкает дельфинью морду, щурится.
— Жива твоя Марихен. Гуляет с кем-нибудь...
Хохочет, видя, как вспыхнул Доменико. Ревность — это лучше, чем похоронная грусть.
— Ну, замуж вышла. За офицера, за гвардейца... Уж если она так хороша, как ты малюешь.
Не церемонится, бьёт по больному месту.
Побаловался мальчик, н довольно. Печник застукал бы вас — убил бы обоих.
Странная, освежающая боль от оглушающего баса, от громового смеха. Похож на Зевса — даже в рабочей рубахе. На Зевса, которого не успел вылепить. Многого не успел...
Как дорог он, Андреас Шлютер, да почиет он в мире, седой сатир! Резкая его прямота была благом.
Бумаги усопшего привезли в канцелярию к Синявину, Доменико приехал смотреть. Шлютер накопил целый ящик планов, рисунков — сцены из Овидиевых превращений для Летнего дворца, фасады Монплезира, разбивка цветников, парковых насаждений, аллей. Ларец, обитый серебром, содержал денежные документы и тетрадь в сафьяновой обложке. Тут другая материя...
«Его светлость высокорожденный граф Гессен Касселя настоящим заверяет, что машина, сконструированная магистром Иоганном Эрнстом Генрихом Орфнреусом...»
Отпечатанное в типографии свидетельство, отменные похвалы... Механизм, если верить ландграфу, действовал в его замке Вайсенштайн без всякого обмана, сам по себе, без всякого вмешательства внешних сил. Недурно, если это правда...
«Его светлость изучил перпетуум-мобиле снаружи и внутри и не видит причины, по какой оно должно остановиться, — разве только из-за износа движущихся частей».
Всё же остановилось. Через одиннадцать месяцев, — так сказал Шлютер. Срок немалый... Нет, дело не в износе. Изобретатель в чём-то ошибся, и Шлютер пытался выяснить. На листках, испещрённых формулами, набросками, делал примечания. «Шлифовать» — и три восклицательных знака, в брызгах чернил, чуть не врезанные ликующим пером. И стрелка от них, к оси колеса. «Трение, трение» — с одним восклицательным, менее бурно. Колесо вращается, оно толстое, скорее цилиндр, и вот маятники. Их два, один опускается, другой поднимается в это время. Один из них крупнее и, очевидно, тяжелее... Больше ничего понять нельзя, и Шлютер сам не разобрался до конца.
«Разломать бы его» — и опять три восклицательных знака. Тонкие, вытянутые рукой слабеющей, с отчаянием. Пометки на полях читаются легко, а рассуждения неразборчивы. Фразы отрывисты, учёные термины в сокращениях. Узорчатый прозрачный занавес, за которым неистовствует живой Шлютер, бьётся над загадкой. Допрашивает Орфиреуса, яростно поднимает кулаки, обдаёт пивным духом…
Похоже, только ландграфу довелось заглянуть внутрь, если он не врёт. В тетради нет ни одного рисунка, изображающего машину в разрезе. Скрытничают... Шлютер подумал о том же, проставив через всю страницу — «100 000 злотых! Славный куш!»
И дальше — поиски собственного решения. Колесо и грузы, свисающие с него... Рассчитаны так, что на одной стороне тяжесть больше. Человеческая рука... Стрелки указывают — она должна дать ход вечной машине. Один оборот — и сила тяжести погонит её безостановочно...
Главный враг — трение. «Чёртово трение!» Шлютер разражается иногда бранью гданьского грузчика. Одолел ли он? Вероятно, нет. На последней странице, недописанной, знаки вопроса.
Царь был опечален кончиной весьма. Приняв тетрадь от архитекта, произнёс скорбно:
— Не повезло Петербургу.
Склонившись, помолчал — будто не тетрадь, а тело знаменитого мастера держал. Вытер пальцы о кафтан и бережно, с уважением к учёности, начал листать. Увлёкся, не заметил Скляева, подбежавшего с каким-то делом. Потом, захлопнув тетрадь, разочарованно:
— Покупайте, значит... Покупайте кота в мешке... Хитёр он, Орфирей.
— А мы хитрей, — вставил Скляев, не разобравшись.
Пётр увидел его и поморщился:
— Смешки тебе...
— Сомневаюсь, кто хитрее — магистр или ландграф, — сказал Доменико, желая облегчить атмосферу.
— А мы кто? — спросил царь жёстко. — Котята слепые. Кого пошлю к Орфирею? Тебя, что ли?
Схватил корабела за редкие вихры, рванул к себе. Тот застонал:
— Невежды кругом... Худо, Андрей Екимыч! Деревня мы... А послать бы надо...
— Деревня мы и есть, — протянул Скляев, почёсывая голову. — Кикина отправь — может, скумекает.
— Скумекает, — передразнил царь, наливаясь досадой. — У Кикина вся наука — галстук завязать по-французски. Тоже мне академикус! Этому вон как быстро научаются — салоны да бонтоны... А ну как есть оно, перпетуум? Спытать бы...
— Сто тысяч, — напомнил Доменико.
— Миллионов не жалко, — отрезал царь. — Поставим машину вот здесь... Большую сделаем, да не одну...
Ночной морозец — первый в сентябре — покрыл сединой адмиралтейский двор. Утро ещё не согнало его. Зримые лишь Петру, тронулись, заработали вечные двигатели, черпая в себе титаническую свою мощь.
— Ты, Екимыч, о златом веке тоскуешь. Иде же ни рабства, ни бедности... Зачем раб тогда? Перпетуум, знай, куёт. А, Екимыч?
Земля под ногами вздрагивала — невдалеке, в кузнице, ухала тяжёлая кувалда, сипло дышали мехи. Адмиралтейство трудилось лихорадочно: близится зима, а на стапелях два линейных корабля. Заканчивать, не мешкая ни часу...
Архитекту запомнилось это утро. Он описал встречу с царём и прибавил:
«Мой друг, возможно, был гением и унёс с собой великое творение, наиболее благодетельное из порождений человеческого мозга. Это второй удар судьбы в нынешнем году. Ничего нет трагичнее, чем потеря близкого существа».
Тетрадь Шлютера вложена в ларец, заперта и хранится свято, среди документов секретнейших. Чертежи, планы, рисунки, касающиеся Петергофа, Летнего сада и дворца, одобрены царём — дело за искусным их воплощением.
«Нам не дано воскресить художника телесно, но продлить земную жизнь его духа мы обязаны. Мадонна...»
Доменико зачеркнул последнее слово. Допустимо полагать — призывал помощь мадонны и устыдился. Грешен ведь, недостоин... Католик, староста церкви — и прелюбодей, к тому же нераскаявшийся.
Любовь отнята, он наказан. Но прощён ли?
Усадьба Гарлея от Лондона недалеко. Прокатиться — одно удовольствие. Вековые липы, вызолоченные осенью, смыкаются над дорогой, пугливая серна, отпрянув, исчезает в чаще парка, в дневных его сумерках. Хозяин умоляет не пугать животных, и Дефо едет медленно. Вбирает всеми фибрами тишину — редкий нектар для непоседы, для неугомонного писаки.
Белые колонны подъезда, зелёная ливрея привратника. Он кланяется, и лицо писаки каменеет, сдерживая злорадство. Невольное, хотя узы многолетние связывают его с бывшим государственным секретарём.
Когда он был у власти, Дефо впускали в министерство через чёрный ход. Джонатан Свифт, его заклятый враг, входил в парадные двери. Ещё бы, он в чести у высших, не опозорен торговой казнью, избегал борьбы и сберёг респектабельность. Впрочем, обижаться нелепо. Таков этикет, удобный истинным джентльменам.