- Я не хочу есть, - сказал Павел, чувствуя, что ему становится всё более неловко: ну зачем пришёл сюда?

И вдруг, неожиданно для себя, спросил её строго и громко:

- Вы - записаны?

- Куда?

- В полиции?

Она спокойно ответила:

- Как же, - прописана! Я у них и за кухарку и за горничную. Делать-то днём нечего...

Павел почувствовал что-то неладное, непонятное...

- Я не про то спросил...

Она - догадалась. Её скуластое лицо потемнело, глаза совсем закрылись.

- Ах, - молвила она,--да-а... Это, что я на бульваре, вчера. Нет, я этим не занимаюсь...

Он не поверил. Откачнулся от стола и, улыбаясь, смотрел на неё - ему было смешно, что она скрывала своё ремесло, смешно и жалко её.

Косо поставленные глаза девицы вдруг раскрылись - они были голубые, тёплые и приятно освещали её скуластое лицо, немного скрашивая его.

- Это я так, вчера-то, - говорила она, отщипывая маленькие кусочки хлеба и скатывая шарики из них, - тоже тошно стало мне и - пошла. Может быть, - в реку бросилась бы даже, а тут - вы сидите. Вот, думаю, мужчина, а и ему тяжело! И - подошла. А вы сразу заговорили, я вижу - совсем вы не в себе. Показалось, что тоже грех задумали... Это почти каждый день бывает, стреляются, вешаются...

Он слушал, не зная - верить или нет, отмечал про себя:

"И пошла. И подошла. Бедно говорит. Скучная".

А девушка тем же ровным голосом, скупыми словами рассказывала: она мордовка, из зажиточной семьи, грамотная, училась в церковно-приходской школе. Пожар разорил семью, отец пошёл в Сибирь искать земли и - пропал, а её отдали в горничные на станцию, там она и жила три года. У начальника станции был брат, телеграфист.

- Когда вы говорите - совсем как он.

И снова, прикрыв глаза светлыми ресницами, она уверенно повторила:

- Совсем, совсем...

- А где он? - спросил Павел.

Девушка ответила не сразу:

- Заарестовали.

Грусти не слышно было в её словах, но она как-то странно повела шеей, - скулы её обострились и лицо вдруг стало похоже на морду собаки, готовой завыть.

Павел уже не думал, надо ли ей верить, - не хотелось думать об этом.

Вдруг она громко сказала:

- Был у меня ребёнок...

- От телеграфиста?

- Да. Мёртвенький.

- Телеграфист - хороший был парень?

Она широко улыбнулась.

- Да-а. Один был: он говорит - а все смеются. Так и увезли - одного. А меня - прогнали.

В трубе выл ветер, точно старый, бездомный пёс.

Жизнь стала насквозь фальшивой, и фальшь, точно ржавчина, выедала в душе Макова его уважение к себе.

Он любил жену - любил обнимать её большое, здоровое, тёплое тело, жадно зовущий взгляд её тёмных глаз имел над ним неодолимую власть.

Иногда, в добрый час, она говорила приглушённо и почему-то немного в нос:

- Чай, подошёл бы, да обнял, да поцеловал жену-то, капризник!

Были дни и недели, когда он почти забывал о тёмном, осевшем в землю домике на окраине города. И дом этот, похожий на землянку, с двумя полуслепыми окнами, с крышей, покрытой мохом, и тёмная комната, подобная норе, и жилица её - молчаливое, смирное ночное животное - всё таяло в памяти его, становилось ненужным, и если иногда, на минуту, вставало перед ним, как скучный сон, - Павел удовлетворённо думал:

"Прошло!"

Сначала ему настойчиво хотелось рассказать жене обо всём этом - так рассказать, чтобы она почувствовала себя виноватой перед ним, чтобы поняла, чем грозит и ему и ей душевный разлад.

Но начать вести беседу об этом было боязно, часы, когда она была ласкова и доступна, проходили неуловимо быстро, а когда он издалека начинал говорить о чём-нибудь, что не сразу касалось дома, она, сытая его ласками, утомлённо позёвывая, останавливала его речь сонным голосом:

- Ну-у, опять волынку эту заводишь...

И просила, приказывала:

- Люби ты меня без слов этих твоих...

Если же он продолжал - между бровей жены появлялась угрюмая морщина, глаза её смотрели светлее, суше, и она начинала раздражённо убеждать его:

- А ты брось, говорю, ты - подумай, дети у тебя! Будет книжек-то, целая полка их... И книжки и товарищи - всё это не надобно женатому... Ты погляди-ка, все семейные-то отстали от вас, работают себе, смирненько, на жён, на детей. Один Сердюков с Машкой своей канителятся между вами, так ведь он - разве чета тебе? Вон он - за прошлый месяц всего-на-всё тридцать шесть рублей принёс, оштрафован два раза...

Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.

- Неправда это, Дарья! - пробовал он останавливать её.

Она плаксиво возражала:

- Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене - нет...

Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.

Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал:

"Не понимает. Неужели так и не поймёт?.."

Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.

В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу - точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.

- Ты ходишь в церковь? - спросила она однажды, прижимаясь к нему.

- Нет. Видишь ли...

Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:

- То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся "о мире всего мира"...

- Нет, подожди! Я говорю о борьбе...

- Так ведь для того борьба, чтобы все помирились...

Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.

А мордовка с тихим упрямством возражала:

- Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: "Мир мирови твоему даруй". Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен - мир!

И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:

- Ты погляди-ка: все - злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре везде! Играть начнут - раздерутся, веселье затеют - раздерутся. В церквах и то - злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, - это ведь тоже - со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей - совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где - один, где - другой, вовсе незаметно...

Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.

Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.

- Далеко смотришь, многого хочешь! - говорил он, смеясь. - Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе...

Подумав, она ответила:

- Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется...

Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его становились вялыми, сердце обливалось горькой, жгучей влагой, он холодел и со стыдом, со злобой упрекал себя:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: