— Я говорил с хирургом, который будет тебя оперировать. Он считает, а это, как ты знаешь, хирург с мировым именем, что у тебя есть шансы снова встать на ноги. Разумеется, это будет длительный процесс.
— Спасибо вам, отец, — сказал Толя дрогнувшим от слез голосом.
— И как тебя угораздило свалиться оттуда? Это высоко? — поинтересовался Николай Петрович, желая хоть как-то поддержать трудный для него разговор.
— Метров пять с половиной. Но там внизу лежало бревно… Я бы ни за что не упал — мне и не на такую высоту приходилось лазить, — но котенок вылез из-за пазухи, и я испугался, что он может свалиться вниз. — Толя вымученно улыбнулся. — Представляете, он упал вместе со мной, но оказался сверху. Счастливчик.
— А мне сказали, будто ты упал с какой-то колокольни.
— Да. Только она разрушена и давно не действует. Я упал с ее крыши. Понимаете, полгода назад я решил сложить с себя сан. Не потому, что больше не верю в Бога… Словом, это долго рассказывать. Я последние два месяца работал могильщиком на кладбище.
— Ты решил, как ты выразился, снять… нет, сложить с себя сан? — Николай Петрович оживился. Оказывается, взыграл в парне разум, взбунтовался против мракобесия. Это его, его кровь сказалась. Все Соломины были разумными и прогрессивными людьми.
— Да. Я вдруг понял, что, веруя в Бога, нужно остаться с ним наедине. Посредники только мешают его услышать и почувствовать. Тем более что среди них подчас попадаются не совсем чистоплотные люди.
— Еще бы! Знаю я это отродье. Мать рассказывала, что во время войны впустила на квартиру попика, так он, говорит, ни одной юбки не пропускал. Вроде бы и добрый был человек, но бабник страшный, — оживился Николай Петрович.
— Мы все люди, — задумчиво произнес Толя и, поморщившись, снова закрыл глаза.
— А они тебе не делают обезболивающие уколы? — поинтересовался Николай Петрович. — Я сейчас поговорю с главврачом…
— Не стоит, отец. Я не боюсь телесной боли. Они предлагали мне какие-то уколы, но я отказался. Пускай болит.
— Это ты, брат, зря. Я знаю, как больно, когда затронут позвоночник. Меня во время войны в копчик ранило, так я и по сей день чувствую боли. Особенно другой раз на погоду как разболится…
— Я горжусь вами, отец. Когда забрали маму, я часто думал о вас, и это помогло мне выжить. Я знал, точно знал, что вы живы.
— Почему ты говоришь мне «вы»? — вдруг спросил Николай Петрович.
— Прости… Мне трудно так сразу… Потому что я всегда, когда разговаривал мысленно с… тобой, говорил тебе «вы». Тогда, на море, меня так загадочно тянуло к… тебе, и если бы не Маша, если бы не моя любовь к ней, я бы наверняка догадался, кто ты. Помню. Маша мне тогда весь мир собой заслонила, и я очень испугался, когда понял, что люблю больше, чем Бога.
— Чего ты испугался? Это… это такая глупость, твой Бог! — воскликнул Николай Петрович, вдруг вспомнив Агнессу, то несгибаемое слепое упрямство, с которым она отстаивала свое право верить и молиться Богу.
— Нет, отец, это не глупость. Глуп был я, отказавшись от… — Он зажмурил глаза и весь напрягся. Его лицо превратилось в мертвенно бледную маску. Николай Петрович услышал сдавленный стон и догадался, что Толе плохо. Он выскочил в коридор и крикнул:
— Скорее сюда! Ему плохо! Да скорее же вы!
Когда врачи тесно обступили Толину кровать, Николай Петрович достал из кармана носовой платок и промокнул им взмокший лоб. Он чувствовал, что весь вспотел и нейлоновая рубашка, прилипнув к телу, закупорила поры, отчего стало нечем дышать. Он попытался ослабить галстук, но пальцы стали словно чужие, а перед глазами замелькали крупные черные мушки.
— Устинья! — беззвучно позвал он и медленно осел по стене на пол.
Отныне Маша, отпев положенные «бисы», мчалась сломя голову домой. Она не оставалась ужинать, как раньше, — директор ресторана очень ей симпатизировал и кормил-поил не жалеючи. Она говорила: «Меня дома ждут. Нет, нет, я не собираюсь замуж. И любовника у меня тоже нет. Просто меня ждут. Это очень, очень приятно, когда ждут».
Она складывала положенную ей еду в похожую на бочонок вазу из старинного хрусталя с серебром (это были остатки профессорской роскоши), бутылку вина заворачивала в свой шарфик и тоже клала в сумку и, не дожидаясь Славика, ужинавшего в обществе официантов и судомоек (с недавних пор ему отказали от директорского стола), спешила на улицу. Часто она ловила такси, хоть идти пешком было не больше пятнадцати минут — уж больно спешила домой.
Иван не выходил даже на лестницу: в нем вдруг проснулся жуткий страх быть обнаруженным и насильно принужденным вести прежний — ненавистный — образ жизни. Он не делился им с Машей, тем более она никогда ни о чем его не спрашивала. Когда она уходила на работу, он открывал книгу, проглатывая все подряд от Жюля Верна и Дюма до серьезнейших работ Шопенгауэра и Спенсера. Книги отвлекали от воспоминаний и страхов. Телевизор он не включат, потому что телевизор стоял в комнате Славика.
Иван старался изо всех сил не презирать Славика, но это у него плохо получалось. Его презрение росло прямо пропорционально влюбленности Славика, в результате которой бедняга даже опасался лишиться рассудка. Ивану были непонятны столь сложные и запутанные порывы Славиковой души — как и подавляющее большинство мужчин с нормальными, то есть общепринятыми, наклонностями, он с детства испытывал презрение к педикам.
Иван всегда с нетерпением ждал Машу. Во-первых, он очень по ней скучал, ну а во-вторых, она обычно приносила много вкусных вещей и даже вино. Он не был обжорой, но был физически здоровым молодым человеком, привыкшим к хорошей пище и неусыпной женской заботе.
Сейчас, позвонив в дверь условным звонком — три начальных такта вальса Штрауса «На прекрасном голубом Дунае», который она последнее время часто исполняла на «бис», — Маша, привстав на цыпочки, смотрела в сквозную щель для почты, ибо ей не терпелось увидеть своего Алеко.
Он почему-то не появлялся. Маша снова позвонила, используя для этого уже следующие три такта того же вальса. Внезапно дверь приоткрылась, из нее просунулась рука, и Маша неизвестно как очутилась в своей прихожей. Алеко быстро захлопнул за ней дверь, даже закрыл ее на задвижку и, прижав к губам палец, увлек Машу на кухню.
— За нами следят, — сказал он шепотом, не зажигая на кухне света. И указал на лежавший на столе конверт.
— Там деньги, — сказала Маша. — Сто рублей.
— Откуда ты знаешь?
Он смотрел на нее подозрительно и даже с укором.
— Это не следят — это мой богатый покровитель. Меценат, который каждый месяц платит деньги своей любимой певице за то, что она поет.
— Так значит ты — содержанка?
— А что это такое? — удивилась Маша.
— Не прикидывайся дурочкой. Разыгрывала из себя святую, а сама, сама… — Он был близок к истерике. — Сама… такая же, как все. Вот. Шлюха. Проститутка. Торговка собственным телом. Как же я раньше об этом не догадался?
Маша вдруг упала на стул и расхохоталась.
— Что ты смеешься? Я так верил тебе, я любил тебя, наверное, еще сильнее, чем собственную мать, потому что… ты была мне не только матерью.
— Кем еще? — перестав смеяться, спросила Маша.
— Не знаю, как это называется. Теперь это не имеет значения.
Алеко закрыл лицо ладонями и зарыдал.
— А что имеет значение? — серьезно спрашивала Маша, силясь что-то понять.
Он вдруг подскочил к окну, распахнул его, и Маша услышала, как шумит листва старой липы на улице.
— Постой! — Она подошла к окну и посмотрела вниз. — Я тоже хочу туда. Там хорошо. Там вся земля покрыта желтыми нарциссами, а внизу журчит вода. Внизу всегда, день и ночь, день и ночь, журчит вода.
Он вскочил на подоконник, и она обхватила его за ноги, прижалась к ним лицом. Его дрожь передалась ей. Это была какая-то странная дрожь — от нее Маше было жарко и не хватало воздуха.
Вдруг он спрыгнул с подоконника и заключил Машу в объятия. Они долго стояли так, прижавшись друг к другу. Потом он поднял ее на вытянутых руках — так когда-то давно он поднимал мать, когда она заставляла его насильно есть — и посадил на буфет. А сам закрыл окно и запер раму на шпингалет.