С отлетевшим стоном тенькнули семафорные провода, и Емельян Петрович сказал:
— Вставай, однако. Сейчас поедем. Семафор открыли.
Я лениво пошел к вагону, озираясь назад, на то место, где мы только что лежали в тишине. Чем ближе к насыпи, тем сильнее слышался гуд в черных проводах на блестящих ложбинкой роликах.
Валионта мрачно курил, далеко сплевывая слюну, желтую от размякшей во рту самокрутки.
И снова мы поехали. Валионта не разговаривал с Емельяном Петровичем. Мне была непонятна его неприязнь к нему. А Емельян Петрович, вроде ничего не замечая, поучал танкиста:
— Ты бы последние штаны поберег. Руки после сала об них вытираешь. Вещь беречь надо, — и трогал горстью свои усы.
Валионта тихо огрызался:
— Тебе-то что?! Ты береги свои. Может, перед господом богом в них еще предстанешь.
Чего они грызутся? Иногда меня это злило, и хотелось матернуть обоих. Война кончилась, остались живы, где-то расстанутся навсегда. Какого же черта не поделили?!
Под вечер мы остановились на станции Городищево. Емельян Петрович порылся в чемодане, вытащил большую коробку, набитую черными пакетиками, протянул три Валионте:
— На-ка возьми. Это иголки. Швейные. Сходи, может, променяешь на литровочку вина. Товар этот нынче спросный. Жинка писала, вези, мол, иголок поболее. А мы тут ужин сообразим.
Валионта потер стриженую голову, натянул свой танкистский шлем, взял пакетики и ушел. Его долго не было, и я отправился на станционный базар на поиски. Рядом с нашим эшелоном стоял порожняком санитарный поезд. У вагонов вертелись щеголеватые врачи и медсестры. Веселые и разбитные, они грызли свежие огурцы, курили хорошие папиросы из красивых коробок и вели разговоры не о войне, а о каких то не очень понятных мне делах мирной тыловой жизни. Я с интересом толкался среди них, никто не обращал на меня внимания. И тут возле последнего вагона я увидел знакомую медсестру из госпиталя, где я лежал в сорок третьем после контузии.
— Здравствуй, сестричка, — обрадованно сказал я ей.
— Здравствуй, — ответила она.
— Смотри, на повышение пошла — уже сержант. Давай, давай! — сказал я ей. — А я уже домой. Отвоевался. Ты теперь здесь работаешь? — кивнул я на санитарный поезд.
Ее подружки рассмеялись.
— Да он просто спирту хочет, Аня, — сказала одна. — Не видишь, что ли?
— Ты хочешь спирту? — спросила Аня.
— Дай ему наркомовскую дозу, Анка, — вмешался краснорожий старшина с медалью «За боевые заслуги» на новенькой диагоналевой гимнастерке.
— А тебе какое дело? — сощурился я на старшину. — Валяй в свою каптерку портянки считать.
Мне не хотелось объяснять им всем, что просто обрадовался знакомому человеку. Я махнул рукой и отошел. Я слышал, как Аня сказала своим подружкам: «Наверное, обознался». А я не обознался, я даже знал, что она родом из Чимкента. Хотел крикнуть об этом ей, но эшелон наш тронулся, бежать искать Валионту было поздно, и я двинулся к своему вагону.
Валионты не было. На нарах, подрагивая, сиротливо валялся его вещмешок. Емельян Петрович пересчитывал пакетики с иголками.
— Зря товар дал. Надо бы проверить, что у него в сидоре. Может, документы какие, так начальнику эшелона сдадим, — и ожидающе посмотрел на меня.
— Чего рыться в чужом? На станции коменданту скинем. Он обязательно туда обратится. Куда же еще? — возразил я.
Всю ночь нас везли без остановки. Валионта догнал эшелон на разъезде. Приехал он в паровозной будке, на спарке. Влез в вагон как ни в чем не бывало, руки и лицо в угольной пыли, тонкие губы запеклись, на скулах худого лица черные подтеки от брызг или от пара. Содрав со стриженой головы шлем, швырнул его на нары, вытащил из карманов две бутылки розоватого самогона.
— На, слышь, возьми, — он протянул бутылку Емельяну Петровичу. — Вижу, всю ночь не спал, убытки итожил. — Танкист разделся догола и выскочил из вагона. — Эй, малый, ну-ка плесни, — крикнул Валионта кочегару на тендере, куда из конусообразной горловины водопровода била прямая струя. Кочегар засмеялся и отвел трубу на голого Валионту. Вода тяжело ударила его с высоты, разбилась о спину, а он, пританцовывая и корчась, тер голову, грудь, ноги. Затем выстирал брюки и гимнастерку и в одних кальсонах блаженно растянулся на нарах, слизывая языком капли, стекавшие с бровей и ресниц.
Мы сели завтракать. Самогон был вонюч.
— Что ж ты, брат, за хороший товар первака не взял? — спросил Емельян Петрович, макая хлеб в кружку с самогоном.
— Слушай, ездовой, научился бы ты дулю складывать ногами, — Валионта пошевелил пальцами на ногах, будто желая продемонстрировать, как это делается. — Знаешь, каким богатым стал бы! На руке скрутишь, подашь человеку, а он тоже так умеет. И тебе в ответ — дулю. А так — всю жизнь сверху будешь. Учти это. А иголки твои я бабам на базаре отдал за так. Самогонку на сапоги свои сменял.
Только сейчас я заметил, что стоят в углу не хромовые сапоги Валионты, а старые, пролысевшие на сгибах, кирзовые.
— Ну, и дурак, — огорчился Емельян Петрович. — Я б тебе за эти сапоги поболе дал. А за так в жизни ничего не прибудет.
Вскоре бутылки опустели. Емельян Петрович заворачивал в белые тряпочки и мешочки остатки завтрака. Валионта, услаждаясь, курил лежа, раскинув руки.
— Съезжу домой, недельку-другую отгуляю, а там — в столицу добиваться правды. Так, мол и так. Эх, и дадут мне новую' тридцатьчетверку! — подобрев, мечтал он. — Думаешь, не поверят?
— Держи. карман шире, — усмехнулся Емельян Петрович. — Война кончилась. Теперь вера по другому счету пойдет.
— Не балабонь. Не с тобой речь веду. — Валионта повернулся в мою сторону: — Мне не такое доверяли. Десант наш в тылу у фрицев выручать ходил. Двумя машинами двинулись, а такого наворотили, как будто батальон прошел… Должны дать! Как думаешь? Я же танкист, понимаешь.
— Конечно, дадут! — сказал я. Мне очень хотелось, чтобы ему дали новый танк.
— На кой он тебе, танк этот? — удивлялся Емельян Петрович, посмеивался и качал головой. — Кончилась война. Теперь мы, цивильные, в разговор вступаем. Не слушай ты его, — обратился ко мне. — Жизнь по другому кругу пойдет. Поначалу еще туда-сюда позвенишь медалями, потом поутихнешь, приспособят тебя. А ты не ершись, сам подстраивайся потихоньку. Глядишь, и в гору пошел. Не стесняйся!
— «Наши пошли в гору», — сказал цыган, увидя повешенного брата. — Валионта сел. — Что ты понимаешь, ездовой?! Ты хоть раз в танке сидел?! Тебя качает, ты смотришь в триплекс, а на тебя «пантера» прет. А ты ей в дых болванкой — р-р-р-аз! Зажигательным — два! Горит, сволочь!.. Вот что, друг, — он подобрал коленки к подбородку, — главное в оставшейся жизни — помни: кем был, откуда начал, докудова дошел. Сперва пехом, потом на колесах. Будешь подстраиваться — сам в дых схлопочешь. Да при этом еще и улыбаться научат. А ты помни себя. И не стесняйся!..
«Не стесняйся!» Сколько раз обращались ко мне с этой фразой! И Лидуся. И зобатый парень, тогда в военкомате, когда мы стояли голые. А теперь ее говорят мне Емельян Петрович и Валионта. Каждый вкладывал в нее свой смысл. Может, так и создается путаница, усложняются отношения, люди перестают понимать друг друга, судят об одном и том же так по-разному, что со стороны иногда просто смешно…
Захмелев, я начал дремать, решив, что со всем этим надо разобраться как следует. Мой дом был уже близок. А Германия осталась теперь где-то далеко. То, что горело в красном дыму, накалившемся от пламени, искр и горячего пепла, то уже догорело. На домах, наверное, остались наши надписи: штыком, гвоздем, куском древесного угля с их же пепелищ, — надписи, объяснявшие, зачем и почему мы пришли сюда. Помню, была там одна надпись с грамматической ошибкой, за которую в седьмом классе я получил двойку. Но какое значение имела эта ошибка в слове, нацарапанном солдатом в дни заканчивавшейся войны?!
Поезд миновал последний станционный семафор. Уже я видел водокачку и градирни городской электростанции, над ними висел пар. Показались высокие тополя, серебряно игравшие плотными листьями. И снова — тот перрон, с которого я уехал так давно, так давно, как будто это было в другой жизни.