— Что ж, миноискатель готов, — грустно кивнул Суджаков.
Тогда я не выдержал:
— Товарищ майор! Этого делать нельзя! Я обязан лошадь возвратить. Она колхозная… Одна на всю деревню… — засуетился я, краснея от стыда и своей смелости.
— Ты что это? — замер Суджаков.
— Я дал честное слово, что возвращу ее! Сам! Честное слово дал! Что же они подумают?.. Они голодают там, а скоро пахота! — не унимался я, в отчаянии видя, как сужаются глаза майора под шевелящимися бровями.
И неожиданно тихо, почти шепотом он спросил, ткнув пальцем в грудь старшего лейтенанта:
— А он давал честное слово, что в двадцать ноль- ноль возьмет высоту. А?!
— Слушай, иди-ка ты… — нетерпеливо повел плечами старший лейтенант.
Кобылу повели по ложбинке к передовой. Оглушенный случившимся, я плелся следом, наивно и мучительно ища в себе слова и понятия, какими можно было бы все объяснить. Но не находил, как и тогда, когда хотел, чтобы мне поверил тот мужик из Карловки.
Сырой дол, выстилавшийся к немецкой стороне, уже затягивался сумеречной дымкой и легкими полосами тумана. Кто-то ремнем ожег лошадь, гаркнул: «Но-о!» Она побежала, волоча за собой бороны. Справа и слева от нее дернулись автоматные очереди — разноцветные трассеры вытянулись нитями вдоль ее хода. Всполошенная, как в огненном коридоре, она неслась меж ними по минному полю. Рядом со мной стоял Филимонов. Губы его ломала знакомая мне тоскливая усмешка, а на побелевшем лбу мелко лоснилась испарина.
Справа раздался один взрыв, затем другой и — еще, еще, и пошел за боронами взметываться фонтанами побуревший снег.
— Хорошо, что здесь не противотанковые, — спокойно отметил усатый старший лейтенант, натягивая белый капюшон на ушанку. — Везучая эта кобылка.
Суджаков ничего не ответил. Он смотрел не на лошадь, а на Филимонова; густые брови майора совсем наползли на веки и замерли. Он стоял, заткнув рукавицы за пояс, заложив руки за спину, и сжимал задубелыми пальцами погасший недокурок.
Раздалось еще несколько взрывов, лошадь припала на передние ноги, снова выпрямилась, метнулась по сторонам, подрывая собой и боронами мины, затем как-то боком прошла несколько шагов, завела высоко шею, словно оглянулась назад, и рухнула.
У меня закаменело лицо и взмокли ладони.
— Перекурим, — хрипло очнулся Суджаков.
Люди, которых привел старший лейтенант, курили жадно, обжигая пальцы, словно понимали, что им не скоро придется лезть в карман за махоркой. Переговаривались они почему-то шепотом, подпрыгивали, пробуя, не звякнет ли на одежде случайная, но коварная в их деле мелочь — тренчик какой или пряжка. Громко говорил лишь их старший лейтенант, но ничего лишнего в словах его не ощущалось: они были коротки, как команда, и относились лишь к присутствующим его людям.
Когда туман в низине загустел, старший лейтенант поправил на груди автомат, протянул руку Суджакову:
— Спасибо, майор. Может, еще встретимся. — В мою сторону он даже не посмотрел. — Пора, — кивнул своим.
Цепочкой, за ним, они неслышно зашагали по плотному сырому снегу. Мы смотрели вслед. Странные чувства испытывал я при этом: восхищение и страх, что, едва они скроются, мне снова вспомнится лицо мужика, когда темной ладонью он утирал слезы.
Люди в белых маскхалатах уже вошли в туман и растворились в нем, как капли молока в молоке.
— Пойдем, что ли? — заглядывая мне в глаза, неожиданно спросил Суджаков.
Мы шли рядом. Филимонов позади.
— Тебе сюда, — остановился майор у тропинки, путавшейся в низком черном кустарнике. — Иди, принимай взвод. Я Котельникова предупредил. На рассвете наступаем. — И, будто не ожидая от меня никаких ответных слов, поглубже надвинул кубанку и пошел прочь.
Я остался один. Надо было поторапливаться, чтоб найти еще дотемна свою роту.
Двадцать четвертый
Городок пропах пылью. Взбитая тысячами ног, колесами автомашин и повозок, пыль втягивалась в улицы вместе с запахами пота, бензина, ружейного масла. Тяжелая, плотная, она оседала на придорожные кусты, тусклые и неподвижные, на брезент кузовов, на камень домов, на металл, на влажные лица и руки людей. И все от нее становилось серым. В этом колыхавшемся потоке, в движении ног, рук, колес, изнывая от жары, чувствуя над губой росинки пота и мечтая о ведре холодной воды, в которую хорошо бы окунуться лицом, а затем попросить, чтоб тебе выплеснули ее на спину, — в этом душном потоке двигалась вместе со всей дивизией Варя. Сидела она в крестьянской бричке, в которую пригласил ее старый поляк, пожелавший въехать в родной городок вместе с советскими частями, шесть часов назад перешедшими польскую границу.
Винтовку Варя осторожно сунула в сено, предварительно проверив чехол на оптическом прицеле, а сверху положила свой вещмешок. Сидела она рядом с поляком, возбужденно и без умолку говорившим. Он восторженно ахал, восклицал, показывая кнутовищем на катившиеся рядом танки, орудия разных систем и калибров:
— Ну, холера ясна!.. Тшимайся, герман!.. Вьё, вьё! — понукал он рыжую кобылу, весело сверкая серыми глазами, сдвигая на затылок с разгоряченного красного лба зеленую велюровую шляпу с темной от пота, выгоревшей лентой.
С Варей он говорил по-русски и был страшно доволен, что не забыл «ензыка россыйскего», который знал еще с детства. А она слушала, то рассеянно глядя по сторонам — на воспаленные, распаренные лица солдат, то кося глазом на небритую, в седых щетинках щеку поляка, на аккуратные, закрученные кверху кольцами острые кончики его усов — белые, с желтыми подпалинами снизу.
«Вот тебе и заграница, — думала Варя. — Все проще, чем представлялось. И бричка, и рыжая лошадка, и этот поляк в белой рубахе с грязными манжетами, в смешном черном жилете…»
Они ехали по улице, где целых домов почти не осталось. Был хаос кирпича, ярко-красного на местах излома, разноцветной штукатурки, балконных, извитых взрывом прутьев, искореженной кровли. И над всем этим — уже другая, розоватая пыль, а в ней люди с кайлами, ломами и лопатами. Иногда они прекращали работу — женщины вытирали платками, висевшими на шее, скулы и подбородки, подправляли выбившиеся из зачеса пряди волос, мужчины, голые до пояса, с лоснившимися в лучах августовского солнца плечами и спинами, закуривали — и все разом смотрели на двигавшуюся массу войск. Кто-то из мужчин, заметив бричку поляка, крикнул ему сквозь грохот и лязг:
— Гей, Франек! Цо ты робишь, старый батяр?! Ты юж сам маш таку цурку![11]
Довольный этой шуткой, тем, что его заметили вместе с Варей, поляк загоготал, вытащил пачку немецких сигарет и сказал Варе:
— У меня такая дочь, как ты. Веславой звать. Ай-яй! — покачал головой старик. — Така млода и юж на войне!.. — Он вздохнул. — Эта улица, где мы едем, называется Ягеллонска. Слышала, жил такой круль наш — Ягелло… Была и улица. А теперь одни камни. — И, поводя кнутовищем, стал показывать, что где находилось на этой улице. — Тут кафе пана Ляссоты. — И она увидела в проломе расписные яркие стены и то, что некогда было зеркальной стойкой. — А тут парикмахерская Фишмана. — И она увидела кусок уцелевшей фасадной стены с намалеванными ножницами над завитою, в бигудях, женской головкой. — Тут… ладно… тут неважно. Заведение было одно, пся крев. А дале — дом пана профессора Скавроньского, лекаж-хирург. — И она увидела тяжелую, из серого мрамора лестницу с медными кольцами, которая не вела никуда, просто в зиявшее небо. — А тут, где поворот на плац, была синагога. Триста лет стояла. — И она увидела глыбы камня с остатками аскетически белой штукатурки, голой, без единого узора… — Ляссота ушел в партизаны, Скавроньский в Освенцим, Фишман в Треблинку, — поляк покачал головой и развел руками. — А я знал их фамилии сорок лет! Сорок лет! Вшистце жице!..
Бричка их катила уже по булыжной мостовой. Почуяв дом, лошадь пошла резвей, кованые колеса попадали то в выбоины, то на выпершие булыжины, бричка громко тряслась, и у Вари смешно подергивался подбородок.
11
— Эй, Франек! Что ты делаешь, старый гуляка?! У тебя самого такая дочь!