Только бы скорей миновала зима, а там, даст бог, все наладится. Вы спрашиваете: какая она, Волга? Большая, широкая, а вода, как в Шпрее. А нам нужно туда, за Волгу!

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

«22 ноября.

Наши жмут немцев под Сталинградом. А я валяюсь в госпитале. Уже целую неделю. Еще по дороге узнали: едем в Казахстан. Не был никогда. Городок наз. Кара-Курган. Госпиталь в бывшей школе. Палата большая, коек двадцать. Залита солнцем. Все — бело: от простыней, нательных рубах, бинтов. Моя койка у стены, под окном. Знакомых никого, кроме тех, с кем был в одном вагоне. Нога болит, кость ломит. Отсыпаюсь и слушаю радио. Читать нечего, да и не хочется. Сколько же прокантуюсь здесь?.. Возле меня все время вертится какой-то стриженый.

День истек быстро. Стемнело как-то торопливо. Свет долго не зажигают, писать трудно. Палата затихла, погрузилась в тоскливую пору сумерек. В этот короткий промежуток между ужином и сном одолевают раздумья, и раны начинают болеть сильнее…»

Уже после войны, в 1947-м, я опять побывал в этом городке, все еще пытаясь разыскать следы Лены, хотя письмо из НКПС вроде и подвело под всем черту…

Но сначала была осень 1942-го.

В Кара-Курган поезд прибыл ночью. Нас долго держали на запасных путях. Сквозь дрему я слышал голоса за стеной, хлопали крышки букс, отзванивал молоток, простукивавший тормозные колодки, шуршали шаги, в чьих-то руках раскачивался фонарик, и свет его, удаляясь, метался по окнам темного вагона. Кто-то крикнул:

— Что за поезд?

— Санитарный с фронта. Раненые. Будем подавать на первый под выгрузку.

Многие проснулись. Одни просили пить, другие — свернуть цигарку, третьи — судно.

В соседнем купе моряк без одной ноги кричал:

— Сестра, а сестра… морфию дай! Слышь, морфию, говорю. Болит, спасу нет… Оглохла, что ли?!.

Моряк еще долго ворчал и матерился. Потом началась выгрузка.

Было холодно. С гор тянуло ледниковым дыханием. На площади перед маленьким глинобитным вокзальчиком выстроились санитарные машины и грузовики.

То ли от стужи, то ли от того, что почти не спал, знобило. Я лежал на носилках под шинелью. Светлевшее небо еще было исколото белыми морозными звездами. Носилки стояли на булыжнике, пахло навозом, мочой, бензином и пылью. Санитары покуривали, хрипло откашливались, ждали команды: кого в какую машину. Сестры суетились: шла сортировка. Откуда-то хлестнул ветер и принес тошнотную вонь. Я вспомнил лето, зной, вздувшиеся трупы и теплую эту вонь, когда задувало с немецкой стороны. Вонь была похожа на эту, сладковатую.

Кто-то на соседних носилках спросил:

— Что это так смердит?

— От нас от всех, — ответили ему.

— Дурень, я серьезно.

— Жом. Вон телеги стоят груженые.

— Что за жом?

— Отработка от сахарной свеклы. С завода. Жом и патока. Слыхал про такое?

— Значит, и спирток должен быть, — откликнулся кто-то третий.

— Ишь, резвый! Спирток ему нужен, доходяге…

Сперва загрохотали по булыжнику телеги, похожие на корыта с высокими бортами. За ними тянулся мокрый след — жижа вытекала в щели. Затем поехали и мы…

В палате было тепло. Я прикрыл глаза. Угрелся. Озноб уходил из меня, и я погружался в какой-то ватный покой, за обморочную пелену, временами возвращаясь в явь, и тогда слышал обрывки фраз троих людей в белых халатах, стоявших в изголовье:

— Голень… Осколочное… Дважды скоблили…

— Где температурный лист?..

— На боли не жалуется?

Я понимал: обо мне. Я не жаловался на боль, уже отупел от нее, она была постоянно при мне, точно приросла. Только попросил привычно:

— Мне бы перевязку.

— Сделаем, милый, обязательно сделаем, — женский голос…

Они ушли…

Начиналась моя госпитальная жизнь.

Очнулся я от прикосновения чьей-то торопливой руки.

— Градусничек возьми, младший лейтенант, — передо мной в стершемся синем байковом халате, в кальсонах и ботинках на босу ногу стоял стриженный наголо паренек.

— Ты кто? — спросил я.

— Из выздоравливающих. Помогаю вот сестричкам, — улыбнулся щербатым, вроде как беззубым ртом и отошел к другим.

Я не слышал, кто и когда заботливо разложил мои вещи на тумбочке: трофейный складной прибор вилка — ложка — нож, химический тонкий карандашик, общая тетрадь — мой дневник, начатый еще в школе. Опущенный в белую эмалированную кружку, чтоб было громче, щебетал наушник…

В обед Стриженый паренек появился опять: на деревянном подносе разносил пайки хлеба и компот из урюка. Подсел.

— Перевязку сделали? — спросил. — Ну, как?

— Живой.

— Это главное, — расплющил он щербатый рот, зубы у него искрошены, от этого улыбка — детская, жалобная.

— Тебя как зовут? — спросил я.

— Шурка.

— А зубы кто выбил?

— Связист я. В спешке не всегда плоскогубцы или там нож под рукой. А еще если немецкий кабель попадется, — попробуй, сгрызи оплетку — камень! Да еще срастить надо, сжать понадежней. Чем, как не зубами? А сталь пружинистая.

— Дали, значит, тебе фрицы по зубам?

— Однако и у них звон в ушах пошел. Слушал небось, как под Сталинградом, — кивнул он на наушник в кружке. — Ладно, пойду я. Ты, ежели чего надо будет, скажи. Заскучаешь, в домино захочешь или в шашки-поддавки, тоже сгонять можем…

— Ты кто по званию, Шурка?

— Рядовой, кто же еще?!

— Я ведь младший лейтенант, что ж ты меня на «ты» все время? — схитрил я.

— Дак тут мы все голые. А там — другое дело, — серьезно ответил он. — Обиделся, что ли?

— Нет, так просто…

Когда он уходил, я заметил на выбритом затылке — от уха до шеи — широкий багровый шрам…

«2 декабря, среда.

Телефонист Густав Цоллер в углу грызет галеты.

Очень холодно, и постоянно хочется есть. Эти два ощущения заволакивают мозг. Только и что готовимся к прорыву отсюда.

Мы живем в подвале разрушенного дома. За ним — огромный овраг, заметенный снегом. Еще с осени на его краю стоял разбитый штабной „Хорьх“ с эсэсовскими рунами на дверцах. Вчера в нем нашли мертвого унтера Майера. Чего он залез в машину? То ли замерз в ней, то ли застрелился. Труп его не могли разогнуть. Майер служил в Потсдамской дивизии и всегда гордился, что ее тактический знак — старый прусский гренадерский шлем. Что с того? Майера похоронили в давней воронке. Солдаты не очень старались углублять ее, их распухшие пальцы с трудом удерживали лопаты. Была сильная метель. Ветер задрал борт шинели на мертвом, и я увидел в петлице черно- бело-красную ленту Железного креста. Но тут же с солдатской лопаты на этот знак доблести полетел снег, перемешанный с серыми комьями мерзлой земли. И Майера не стало. Исчез…

И все-таки надо жить. Надо верить. Нас здесь сотни тысяч. Мы нужны Германии. И есть люди, которые помнят о нас и делают все, чтобы и мы помнили, кто мы и зачем мы здесь. „Можно забыть, недосчитаться одного человека (все-таки война!), но не всех“, — так говорил покойный Майер. Мне досталось его одеяло. Вечером Альберт принес его мне — темно-серое, с двумя красными полосами по краям; нижняя, где выткана надпись „ноги“, была полуобгорелая, зато на верхней гордо проглядывали слова „немецкий вермахт“.

Принес Альберт и бутылку ротшпона.

— Давай кружки, — сказал он.

— Ты же держал ее к рождеству.

Он махнул рукой и разлил вино. Холодное, оно ломило зубы, но по телу поплыла нежная теплота, голодный желудок сперва с трудом принимал алкоголь — меня замутило, потом прошло, и приятное опьянение толчками приливало к голове. Я заговорил о скором рождестве, вспомнил, как мы праздновали его дома, как бежали в школу на спевку. Наш хор считался лучшим. Косоглазый Шлиммель поднимал камертон и говорил: „Дети, вы готовитесь к празднику первого адвента. Вы будете петь накануне самого пришествия Христа. Вы должны так спеть, чтобы все ангелы прослезились“. Как мы радовались, что в эти дни нам не задавали уроков! А потом мы неслись на угол Грейфсвальдерштрассе со стороны Алекса, там недалеко была кондитерская, и мы покупали пирожные. Там я и познакомил Альберта с Марией Раух. Он был на два класса старше нас, у него уже водились свои денежки, и он угощал нас пирожными с апельсиновой водой…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: