Мы никогда так не говорили с Наташей о Викторе. Сейчас мои слова о нем ничего бы не добавили, но и не опровергли бы, потому что Наташа знала то о муже, чего не мог знать я о приятеле. И, разумеется, наоборот…

Проводив Наташу, я возвращался домой в пустом ночном троллейбусе, дребезжали стекла, какие-то железки.

Все еще думая о разговоре с Наташей, я вспомнил, как однажды на вечеринке во время какого-то спора Витька под рюмку жарко, взахлеб сказал соседу по столу:

— Бросьте вы прикидываться! Ничто так не раздражает, не подзадоривает, как чья-то слабость, неумение отстоять свое положение. Это волчий искус слопать слабого, чтобы проверить себя: а насколько я силен еще и хваток. Такая проверочка нужна, чтоб держать себя постоянно в форме и раньше успеть дать по зубам, прежде чем эти зубы клацнут у тебя на горле. Цинично? Да! Но разве вы никогда этого не испытывали? Ну, честно, признайтесь!.. То-то, братцы. Слабых надо жалеть, это верно. Но жалость убивает в них последнюю волю к сопротивлению. И тогда они паразитируют за счет жалости к себе и начинают раздражать…

— Волк — санитар леса, — буркнул кто-то в ответ.

— Но-но! Без аналогий! — огрызнулся Витька. — Там инстинкт, а тут расчет.

— Ну да, ты просто разборчивей, — сказал тот, с кем он спорил. — Слопать не любого, кто подвернется, а с выбором. Но это уже вопрос вкуса, что ли, так сказать, элемент эстетики…

Витька тогда посмотрел на Наташу, подмигнул ей, вдруг захохотал, мол, здорово я их завел…

И только сейчас в памяти моей возникло, каким настороженно-тревожным был быстрый ответный взгляд Наташи…

«2 февраля, вторник.

Болит голова. От краски и дезинфекционного яда, которым в бараке травили клопов и тараканов. Шесть таких бараков стоит на окраине Познани. Они выкрашены снаружи и изнутри зеленой, долго не просыхающей краской. Женщина, ухаживающая за нами, в белом передничке и в белой наколке, то ли полька, то ли фольксдойче. Она сказала мне, что прежде здесь жили русские военнопленные, их расстреляли. Теперь живем мы — те, кому удалось выбраться из-под Сталинграда…

Рядом со мной на нарах, покрытых армейским матрасом из бумажной нитки, набитым колкой сухой соломой, спит Густав Цоллер. Он впал в какую-то летаргию: все время спит, боится яви, будто, проснувшись, вновь окажется там, у Волги, а не здесь, в Познани, в этом карантинном вонючем, но тихом и мирном бараке. Цоллер почти не ест. Голод вроде перестал его донимать. Пальцы ног у него все еще синюшные, распухшие, нестерпимо зудят, врач сказал от обморожения и от мацерации, — ноги постоянно были мокрые. Цоллер никак не может запомнить это слово, все время переспрашивает. На вопрос, зачем это ему, ответил: „Я должен написать обо всем домой…“

Вонь в бараке нестерпимая, открыть дверь, проветрить удается редко — на улице холодно, лежит снег, и кто-нибудь орет из угла: „Эй, вы там, дверь закройте! Вам мало было свежего воздуха там?! Соскучились по снегу?“

За полбутылки сорокаградусного корна я выменял флакон одеколона „4711“ и по капельке расходую его, чтоб перебить удушливый запах краски и дезинфекции. Но это мало помогает…

Сплю плохо. Преследуют кошмары последних дней нашей катастрофы. Здесь нас горстка. Все остались там — на снегу или под ним, в промерзшей до металлического звона земле или в плену. Великий исход не состоялся: не нашлось Моисея. Для меня и Цоллера, правда, им оказался Альберт. Где он, что с ним?

В последний момент он прибежал к нам. Шинель разодрана, весь в чужой крови, черный от усталости и ужаса, только запавшие глаза сумасшедше блестели.

— Собирайтесь! Живо! — крикнул он, влетев в блиндаж.

— Куда? — затравленно спросил Цоллер. Он сидел на полу и при словах Альберта потянул к себе кожаный футляр с телефоном.

— Да оставьте эту дурацкую коробку!.. Встать!.. Марш за мной!.. Бегом!..

Спотыкаясь, падая в снег, мы трусили за Альбертом. В ложбине, куда спускалась дорога, стояли пять семитонных грузовиков, забитых ранеными и обмороженными. На малых оборотах урчали двигатели.

— Конрад, это последний шанс! — крикнул Альберт. — Полезайте в машину… Быстро!.. Если что — помни: ты и Цоллер сопровождающие… Вот бумажка. На всякий случай… Прощай!.. Ну! — толкнул он меня и махнул кому-то: —Пошел!

— А ты? Альберт! — закричал я.

Но он не слышал. Сильный ветер гнал поземку, хлопал брезентом над кузовами. Мы с Цоллером вскарабкались в последнюю машину уже на ходу и свалились на лежавших людей. Кто-то застонал. Вцепившись в задний борт, я смотрел на удаляющуюся фигурку Альберта. Он стоял, расставив ноги, воротник длинной расстегнутой шинели поднят, ветер трепал ее полы, захлестывая вокруг сапог. Лица его я уже не мог разглядеть, да и весь он стал растворяться в крутившейся снежной пыли, одинокий на холодной зимней дорогеА вслед за машиной гнались белые взвихренные смерчи, метель не хотела отпускать нас с этой проклятой земли

Уже здесь, роясь в карманах, я нашел липовую бумажку, выданную Альбертом. Никто ни разу не потребовал ее. Ведь мы были оттуда и, значит, автоматически зачислялись в герои, а состоявшиеся герои не подлежат проверке»

«2 февраля.

Под Сталинградом фрицам хана. Полный разгром.

Живу на частной квартире. За глинобитным дувалом домик с плоской крышей. Две комнаты и кухня. Хозяин — Утеган Саспаевич — пожилой казах, сторож на базе райпотребсоюза. Жена его украинка, Оксана Ивановна. Предки ее за участие в бунтах царским указом были когда-то переселены сюда всей деревней с Житомирщины.

У хозяев хороший абрикосовый сад. Утеган Саспаевич, показывая его мне, печально покачивал головой: зима затяжная, суровая, как бы не остаться без урюка. Печаль его сдержанна, немногословна: „Беда, понимаешь? Это все от война, а?..“

Приходила Лена».

Топила Оксана Ивановна кизяковыми лепешками и саксаулом, в доме стоял горьковатый степной дух кочевья и вместе с тем надежного уюта.

Она с мужем переселилась в закуток, который называла «клуней».

Питался я в военкоматской столовой по аттестату. К тому времени истекала уже третья неделя, как кончилась моя госпитальная жизнь. Шкандыбал с палочкой, еще хромал, сапог натягивал с трудом, ходил в госпиталь на перевязки. «Пока гуляй, — сказал начмед, подписывая справку. — Там видно будет…»

В комнате моей были две железные кровати, застеленные латаными, но чистыми простынями и покрытые серыми армейскими одеялами. Вторая койка пустовала. Одновременно со мной выписался и Киричев, у него тоже был отпуск. Хотел поселиться вместе, но я сказал, что койка уже занята. Невзлюбил я его за Шурку.

— Врешь, не занята. Мне военком сказал, ты там один, — ухмыльнулся Киричев. — Думаешь, не понимаю, в чем суть? Ну и хрен с вами со всеми.

— Раз понял, значит, будь здоров, — отрезал я и, не прощаясь, ушел…

Вторую комнату снимал Николай Петрович Рукавишников — профессор, эвакуированный из Ленинграда.

Кажется, в тот день хозяева пригласили меня к обеду. В честь разгрома немцев под Сталинградом. Оксана Ивановна сварила украинский борщ, а на второе была баранина с домашней лапшой.

— Ты ешь, сынок, ешь, — говорила она, видя, как я с аппетитом уплетаю позабывшуюся домашнюю еду. — Ведь какой день сегодня! Разве не праздник! Сволочь эту разбили, будь она проклята!..

Она сидела, подперев смуглое лицо ладонью, подвязанный платок сполз на плечи. Детей у них не было, жили они друг для друга. Утеган Саспаевич молча хлебал борщ. Лоб и бритая голова его взопрели, в свисавших по-запорожски усах застыл кусочек капусты.

— Мой-то и борщ с салом приучился есть, — улыбалась Оксана Ивановна. — Тридцать годов как вместе. А вот на второе баранину обязательно подавай ему.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: