Муж согласно кивал. В черных щелочках-глазах светился огонек удовольствия от еды. Поев, он вытер расшитым рушником темные морщинистые скулы и усы, достал кисет с мелко посеченным табаком. Я видел листья такого табака в тюках, его везли как сено — на машинах, и мальчишки бежали следом в надежде, что несколько листьев выпадет на дорогу.

Потом с работы вернулся Николай Петрович Рукавишников. Я еще в коридоре узнавал его шаркающие шаги и кашель.

— Совсем больной, — качал головой Утеган Саспаевич, уминая табак в газетный обрывок. — Я ему говорю: лечиться ходи, ты большой человек, ученый, коран знаешь, тебе врач надо, кумыс надо. А он на станцию бегает, вагон свой сторожит.

— А как же! — восклицала Оксана Ивановна, собирая со стола. — Человеку доверили, как же ему теперь — бросить?!

Мне казалось, что этих двоих людей я знаю всю жизнь, что живу издавна в небогатом уюте их дома; наблюдаю, как Утеган Саспаевич кормит ишака и о чем-то разговаривает с ним по-казахски, часто повторяя «шайтан»; как Оксана Ивановна печет лепешки: ловко облепляет ими раскаленное нутро печки и кропит их, румянящихся, водой… Жил я в покое, отгороженный тысячами километров родной земли от того оплавленного огнем края, где свистят пули и падают на снег убитые. Уж не праздную ли я труса? — думал тогда. Все там, а я здесь. Ведь хожу. В госпиталь, по улицам, на базар, в столовку. Не на носилках — своими ногами. Но военком на эту тему разговоры вести не желал. «Я не лекарь, — говорил он. — Как получу от твоих лекарей „добро“, будь спокоен, у меня тут не задержишься…»

Вечером я лежал поверх одеяла одетый, читал, когда открылась дверь и просунулась круглая голова Утегана Саспаевича: «Твой девка пришел, учительница. Заходить не хочет, стыдливый…»

Начавшееся со стихов знакомство наше длилось уже третью неделю. Мы часто бывали вместе. Елена Андреевна Родомыслова… Преподавала русский язык и литературу… Как и профессор Рукавишников, Леночка была тоже из Ленинграда, закончила три курса пединститута. Жила здесь с матерью и парализованной теткой, втроем на учительский заработок. Тяжко им было. Пытался дать денег, мне-то они — ни к чему, но не взяла, даже обиделась, хотя я и пошутил, что после войны приму этот долг с процентами. Сказала: «Мне не должно быть лучше, чем другим, только потому, что случай свел нас». Ходила в своей облезлой шубке, детских толстых чулках в рубчик и ботиках. Гордая.

Профессора Рукавишникова Лена знала по Ленинграду, слушала его лекции. Жена его умерла в блокаду. Старик прибыл в Кара-Курган с тремя вагонами каких- то редкостных книг и рукописей. Вагоны стояли на станции, в тупике. Он ходил туда, топил печурки, чтобы все это не отсырело. Работал в тамошнем городском архиве, где и получал продуктовые карточки, часть зарплаты отправлял сестре в Свердловск, а сам — впроголодь. Собирал на станции щепки — топить «буржуйки» в вагонах, на саксаул денег не хватало, все вещички свои распродал. Саксаул был дорогой. Утеган Саспаевич несколько раз подвозил ему на тачке со своей базы немного списанной тары. Нужду в топливе испытывали ясли, детсадики, госпиталь, городская амбулатория и больница, школы. А угля почти не было, все навалились на саксаул…

Лена ждала меня за калиткой. Было темно и хмуро. Мы прошли к арыку. Там рос старый тутовник. Под ним — наше излюбленное место. Тихо шелестела ледяная вода, набиравшая весной силу в близких горах.

— Почему ты так рано сегодня? — вглядывался я в ее узкое, стянутое худобой лицо.

— Вторую смену отменили. Старшеклассники грузят на станции хлопок. А я осталась в школе — две пачки тетрадей. Половину проверила, больше не смогла, глаза болят.

— Каждый день одно и то же — диктанты, сочинения… Кому это сейчас нужно?

— Ты говоришь странные вещи. Разве не ты попросил у меня стихи?.. Нынче сочинение было на тему «Чем вы займетесь после войны?». Знаешь, один мальчик из десятого класса написал: «Во всем, чем бы ни занялись, постараемся еще раз выразить самих себя, так же, как в войну, чтоб мир снял перед нами шапку».

— Скажи, какой философ!

— Он сирота. Отец сгорел в танке в самом начале войны. Мать, военврач, пропала без вести. Тоже в сорок первом. Его хотели усыновить твои хозяева, еще в восьмом классе. Но он отказался, живет в детдоме…

Я сказал тогда об этом мальчике пренебрежительно «философ». И тут же подумал: а ведь скоро он, наверное, уйдет воевать, и, может быть, после войны, если уцелеем, я буду знаком с ним, посмею судить о его делах, вовсе не зная, что он и есть тот мальчик… Уцелел ли он? Кто он и что теперь?..

— Как его зовут? — помню, спросил я Лену.

— Зачем тебе?

— Да так просто.

— Саша Левин… Мне пора. Мама будет волноваться.

Мне не хотелось, чтоб Лена уходила.

— Еще рано. Пойдем ко мне. Ты совсем замерзла.

— Нет.

— Ты стесняешься Рукавишникова?

— Я не делаю ничего постыдного, чтоб стесняться…

В ней жила какая-то исступленность. Полное отрицание малейшей честной возможности получить чуть больше благ или удобств, нежели это доступно другим. Ее преследовали призраки блокады: трупы на детских саночках, варево из высохшего клейстера, соскобленного с обоев, которое она ела, чтоб не умереть… В ту пору жертвенность Лены мне была не совсем понятна. Может, потому, что жизнь на передовой, где множество смертей на глазах, была в те дни моим привычным бытом, приучившим мыслить сиюминутными категориями? Там смех и трагедии длились кратко и слишком поспешно сменяли друг друга, и от смерти тебя отделяли либо год, либо месяц, либо секунда. Кто знал — сколько?..

— Как долго мы будем вместе? — спросила Лена.

— Не знаю. Думаю, еще долго, наверное, месяц.

— Это долго?!

— Конечно.

Руки у нее были тоненькие, озябшие. Я прятал их глубоко в рукава своей шинели… Так мы и стояли обычно, тесно прижавшись, чувствуя малейшую судорогу наших тел. Я все хотел спросить, хорошо ли ей со мной, но боялся вспугнуть словами «хорошо ли ей», ведь для нее они были как крамола…

А дома ждал меня к вечернему чаепитию профессор Рукавишников.

Голая лампочка, свисавшая на шнуре, сиро освещала почти пустую комнату. Непокрытый стол, два табурета, железная, как у меня, кровать, на стене под простыней на гвозде какая-то одежда — последнее, что он еще не продал. Но зато — книги! Связанные в пачки, они громоздились под самый потолок. Личная библиотека Николая Петровича. Вернее — лучшая ее часть. Я знал, что какой-то доцент, ферт из юридического института, эвакуированного в Кара-Курган, предлагал Рукавишникову огромные деньги за эти книги. Но старик категорически отказал, предпочел продавать свои носильные вещи. Еще и шутил при этом: «Понимаете, вещи выходят из моды. Скажем, серый коверкотовый костюм или тупорылые ботинки фабрики „Скороход“. Кто знает, что будут носить через десять лет?! А книги остаются модными всю жизнь, друг мой, всю жизнь! Разумеется, настоящие книги…»

Мы пили кок-чай с лепешками, испеченными Оксаной Ивановной из муки, смешанной с отрубями и патокой. Муку достал я.

Рукавишников был совсем плох: глаза запали, лицо вроде усохло, седенькая бородка задралась, и, когда он наливал в пиалушки чай, сморщенные белые руки дрожали…

«Ну что он, в самом деле? — думал я тогда, окидывая взглядом связки книг. — Беречь все это, а самому загибаться! Да стоит ли все это одной человеческой жизни?!.» Я вспомнил госпиталь, муки раненых — безногих и безруких, Шурку, его. щербатую улыбку… Города исчезают с лица земли! Гибнут миллионы людей, все напряжено, чтоб одолеть такую безжалостную, такую железную силищу! А он ходит в парусиновых туфлях в гнилую зиму, зато сохранит прижизненные издания классиков. Для кого? А если сам загнется? Если б эти книги существовали в единственном экземпляре — куда б ни шло! Но все это уже есть в библиотеках, существует в тысячах экземпляров…

Сказал ему об этом.

— А за что вы, собственно, воюете? — как-то грозно придвинулся он ко мне.

— Против фашизма.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: