— Я спросил: за что?

— За нашу землю.

— Так вот это — ее духовные корни! — он ткнул длинным пальцем за спину, в сторону книг. — А мы — нравственный плод этих корней. Нельзя пресекать подобную связь. Гитлер, между прочим, тоже не дурак, он просто сатана. Вот почему он направил все не к духу, а к инстинкту.

— А какой прок, если вы простудитесь, заболеете и умрете, продав все свои вещи, чтоб сохранить эти книги?

— Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины, понял, что он закономерная и необходимая частица чего-то большого, целого, а не случайность в этом мире… А умру, опять же кому-то ближнему достанутся не ботинки мои, а книги… И так должно длиться бесконечно…

Он говорил, а я слушал и думал: в дни, когда, казалось, рушилось все наше прошлое, — устойчивое, надежное, прекрасное, — когда вымирал и вымерзал Ленинград, когда гусеницы немецких танков подгребали под себя тысячи кубометров и километров нашей земли, когда сгорал, обваливался в воронки ее древний рельеф, а с ним тысячи столь же древних городов и деревень, когда все это не удавалось спасти даже такой ценой, как миллионы человеческих жизней, Рукавишникова заботили три вагона с книгами и рукописями в тупичке заштатного среднеазиатского городка! Старик уводил меня от частностей, из которых складывался мой мир окопного долгожителя: страдания одноногого морячка, жившего на морфии, непонятная мне озлобленность Киричева, бессонные траншейные ночи с друзьями — Витькой, Марком и Семеном, брикетик пшенной каши, разопревшей в кипятке, радостное возбуждение или тупая апатия усталости после выигранного боя — отбитой у немцев траншеи…

С первого дня войны, с первого дня блокады Ленинграда старик будто знал наперед, что в какой-то точке времени все повернется согласно здравому смыслу в ином направлении. Словно все это однажды уже было где-то в прошлом, — сто или тысячу лет назад, — а он, Рукавишников, лишь высмотрел из маленького Кара-Кургана, как все это было в том прошлом, и поэтому, заранее зная, каков конец всему, так уверенно полагал, что книги эти понадобятся и в нынешнем, и в следующем веках, что читать их будет кому…

«18 февраля, четверг.

Я — дома. В отпуске. Не могу привыкнуть. Жизнь Берлина выглядит замедленной, ненастоящей: асфальт, легковые изящные автомобили, люди в гражданском, работают кинотеатры и пивные. И никто на меня не обращает внимания, никто не подает команд. По вечерам город погружается в сырой сумрак — затемнение, лишь кое-где горят синие лампочки…

Мы прибыли с Цоллером вместе, одним эшелоном. Вывалились на перрон Восточного вокзала. Встречающих — толпы. Аккуратненькие девочки из „Союза“ в форме. Они раздавали нам пакеты с подарками, перевязанные цветными ленточками, и желали хорошего отдыха на родине. Больше всех суетились корреспонденты, щелкали фотоаппаратами: прибыли герои Сталинграда! Цоллер стоял в окружении газетчиков, совершенно обалдевший, по лицу его стекал пот, пытался улыбаться, силясь понять, что происходит.

Все это было дико: из нас делали героев! А у нас с ним не было даже одного Железного креста на двоих, хотя мы могли набить ими полные ранцы и продавать по марке за штуку. Самое интересное, что покупатели нашлись бы! Эта мысль едва не рассмешила меня тогда на вокзале. Но надо было выглядеть серьезными, как подобает героям…

Все это я рассказал отцу по дороге в кирху. Мы пошли туда вдвоем на следующее утро.

— Сейчас об этом поздно говорить, Конрад. Сейчас нужно выжить, — ответил отец и пугливо оглянулся…

Народу в кирхе было очень мало, в основном старые люди. Тоскливое зрелище. В притворе мимо нас к себе на верхотуру, к органу, прошел Поох. Совсем дряхлый. Он поднимался по состарившимся под его ногами деревянным ступенькам. Темные от времени, они скрипели, как клавиши, и сияли чистотой, шел от них памятный с детства керосиновый запах мастики.

Тут же на доске висело траурное объявление о тех, кто почил в бозе и по ком полагалось отслужить молитву. Меня удивило, что в большинстве это были мужчины, каждому за шестьдесят. Жены их находились в кирхе, я почти всех их знал. Что же выпадает совершить мужчинам в своей жизни такое, за что господь призывает их к себе на суд первыми? Прежде я не обращал на это внимания.

Рядом с этим грустным и, как показалось мне теперь символическим списком висело объявление, приглашавшее прихожан на садовый участок при общине с просьбой захватить с собой садовые инструменты: приближалась весна…

Но для меня уже существовала и другая реальность: Криста Панкнин, задумчивая, молчаливая девушка. Она счетовод, работает вместе с моим отцом в бухгалтерии электростанции. Я знал ее еще в школе, где все ее считали дурнушкой, незаметной, блаженненькой. Она всего сторонилась

Красивее за эти годы Криста и не стала, но мне с нею хорошо. Несколько раз мы ездили на Мюггельзе. В эту пору года вода в озере темная и грустная. Вокруг пусто: купальни и ресторанчики закрыты. Мы бродили по холмам, по сырому лесу в беззвучной оголенности оскудевшей за зиму природы. Мы целовались, охраняемые тишиной и ощущением одиночества. И когда уже возвращались из Кёпеника домой, продрогшие, счастливо-молчаливые, я сказал Кристе, что сразу же после войны мы поженимся. И только сейчас меня обожгло: да уцелею ли я? Ведь мне скоро возвращаться туда…»

«18 февраля.

Кара-Курган и безделье мое надоели. Иногда ловлю на себе недобрые взгляды женщин: с руками и ногами, а околачивается в тылу. На фронтах относительное затишье, судя по сводкам. Но я-то знаю, что и в это затишье есть что на войне делать. Скорей бы в полк, к ребятам… Вот только Лена… Как будет дальше? Нужна определенность. Не смогу так уехать. Все роднее мне эта маленькая, суровая и нежная девушка…

Нижний Таласс. Никогда не забуду этой поездки. Что это было?!

Рукавишников прочитал мне целую лекцию о Пушкине: 118 лет со дня выхода первой книги „Евгения Онегина“. Одержимый человек, о чем бы ни говорил — философия, для него важна зависимость. А я как-то все поверху тут…»

В Нижний Таласс Лена поехала просить дирекцию тамошнего сахзавода отремонтировать в школе отопительный котел. Я подался с нею. Лена в кабине, я — в кузове старой расшатанной полуторки. Тряслись на ухабах, все нутро у меня ныло, несколько раз сильно зашиб больную ногу. На обратном пути машина сломалась — полетел кардан. Решили идти пешком до шоссе в надежде сесть на попутную, километров десять.

С гор дул влажный ветер, под ногами хлюпала грязь. За обсаженным тополями проселком чернели свекловичные поля.

На втором километре я понял, что дальше не смогу — разболелась нога. Тусклые сумерки быстро заклубились теменью. В стороне от проселка в случайном окне желтел огонек. Двинулись к нему. Дом был дачного типа, окруженный забором, охранявшим и сад…

Дверь отворила высокая старуха в фуфайке и дорогих фетровых мужских бурках.

— Вам чего? — хрипло пробасила она.

— Переночевать бы… Машина сломалась. Я уплачу.

— Вы кто же будете? Документ есть какой? — покосилась на мою палку.

— Ездили в Нижний Таласс по делам… Вот документ, — я протянул удостоверение.

Она отодвинулась в глубь коридора, где на стене горела керосиновая лампа, повертела перед ней удостоверение, возвратила.

— Вместе, что ли? — кивнула на Лену.

Я не ответил.

— Куда же вас?.. — пробурчала старуха и толкнулась в узенькую дощатую дверь. — Чуланчик вот…

Из коридора в чулан сквозь щели в дверях падал вялый свет. Я разглядел на полу высокий матрас с выпиравшими под поблекшей китайкой пружинами; какие-то ящики, оплетенные лозой бутыли…

Все это время Лена молчала. Но я понимал, чего стоило ей это покорное молчание, как она вся напряжена сейчас, как нестерпима ей эта постыдная двусмысленность нашего вынужденного совместного ночлега…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: