Повод у нее, конечно, был: Людвиг Генике вернулся еще весной сорок второго из России без правой руки, ее оторвало по самое плечо. Я помню Генике много лет: он работал контролером на станции Осткройц. Мальчишкой я всегда завидовал, что у него такие красивые никелированные компостерные щипцы, он носил их в правом кармане своей форменной тужурки…

Когда фрау Генике ушла, мам, посмеиваясь, сказала:

— Ты заметил, она ведь теперь не красит губы. Говорит, неприлично после Сталинграда…

Днем забежала Мария Раух, веселая, быстрая, шумная.

— Сегодня идем в „Атлас-бар“! — объявила. — Есть повод: наши победы под Харьковом! Ты слышал: там окружена целая армия русских!.. Встречаемся в восемь у входа… — И выпорхнула.

Что и говорить, успех операции под Харьковом воодушевляет. Если снова возьмем Харьков, будет просто здорово! 3-я танковая армия русских обречена. Так сказал фюрер. И если он объявил это во всеуслышание, значит, иного исхода быть не может.

Уж теперь-то он не позволит, чтобы его слова не сбылись…

Отец вернулся рано, и мы возились в саду, вскапывали клумбу, он хочет посадить голландские тюльпаны, кто-то пообещал ему хорошие луковицы.

Земля мягкая, сочная, влаги много, лопата легко входила в грунт. Тут уж мой солдатский опыт показал себя!

Хильда принесла нам пива, отцу трубку и табак, а я дымил своими „Равенклау“. Было так славно!..

За Кристой я отправился часам к семи. Почти стемнело. Возле синагоги был полицейский пост — в ней теперь какой-то склад. Прежде на входных дверях просто висела табличка „Вход воспрещен“…

В баре мы пробыли до одиннадцати. Альберт ушел провожать Марию, а я — с Кристой. Я выпил немножко лишнего и пытался расстегнуть Кристе лифчик. „У тебя слишком свободные руки, — сказала она, — возьми-ка мой зонтик, пожалуйста“. Находчивая моя Криста, ничего не скажешь. Когда уеду, наверное, буду ревновать ее. Когда еще я смогу выбраться в такой отпуск?!»

«9 марта.

Итак, завтра — на фронт. Пожитки уложены. День был суматошный. Возле базара встретил Киричева. Крупно поговорили. Смурной. Скулил.

Неприятный осадок от встречи с матерью Лены. В чем я виноват?

Адрес Лены в кармане гимнастерки. Суждено ли нам еще увидеть друг друга?.. Где и когда?.. Или никогда?.. Письма с фронта идут сюда, наверное, по месяцу. Лена будет ходить мимо этого домика, поглядывать на мое окно, но здесь уже поселится кто-то другой…

Прощай, Лена! Прощай, Кара-Курган!..»

На этом кончаются мои относительно подробные записи госпитального и отпускного периодов — пером, нормальными чернилами или хорошо отточенным карандашом, за крепким столом о четырех ножках. А дальше — хуже, такое, что и самому трудно разобрать, — огрызком карандаша, на коленях, при фитиле коптилки, после боя, когда дрожат руки, строчки наползают друг на друга, разве что на переформировках что-то можно было записать подробней.

Но о том последнем дне в Кара-Кургане, накануне отъезда на фронт, хочется вспомнить…

Киричева я действительно встретил у базара. Я хотел пройти мимо, но он загородил дорогу:

— Все ты от меня рыло воротишь. Все ты мне Шурку костью в горле держишь. А ведь зря! Чем он люб тебе был?

— Валяй, валяй дальше, — сцепил я зубы.

— Добрый он был, а? Сердечный? А откуда ты знаешь?

— Видел.

— А может, ему выгодно было так? Каждый норовит рольку сыграть. А доброго сыграть — лучше и не придумаешь по нынешним временам. Все жалостливые и жадные на доброту стали…

Это уже был не кураж, а исповедь, и я сказал:

— А какую же роль избрал ты?

— Об этом и речь, что я ничего из себя не корчу. Какой есть — такой на виду, — он отстранился, звякнув медалями. — Я ведь эту войну-суку переживу, — сказал он вдруг очень серьезно. — В госпитале время медленное. И поспать хватало, и думы свои поворошить, в будущее заглянуть. Днем, бывало, дрыхнешь, а ночью не спится, глазеешь в потолок под чужой храп и роешься у себя в душе. Вот и задал я однажды себе вопрос: что я есть, что я умею? Волчьим нюхом обзавелся, и все прочее по-волчьи… Все мы волками стали… Так кем же я на гражданке окажусь с этой нынешней своей высокой квалификацией?.. Постой, не перебивай, знаю, — полезешь с политграмотой, мол, сперва немца догрызть надо, а потом вернемся на гражданку, к другим профессиям и все такое прочее-разное… Ну, догрызем мы немца, а потом всей стаей ринемся по домам, на гражданку, и что же? Мозгой все будем правильно понимать, мол, пора профессию менять, да вот будет ли душа к этому готова? Вот в чем страх, а может, и ужас мой.

— Ты что же, один такой? Нас миллионы заняты сейчас одним делом. И миллионы вернутся с войны.

— А ты что же, думаешь, среди этих-то миллионов я один урод такой? Об этом и речь, что с этой загадкой перед гражданской жизнью будущей столкнусь не я один… Вот какой шурум-бурум получается. И начнем, значит, друг у друга кусок из пасти рвать? Вот он в чем весь страх мой, а может, и ужас… — повторил Киричев.

— А вдруг тебя убьют, дурак. Чего зря волнуешься, — сказал я в выпученные его глаза. Думал, взорвется он, кинется.

— В том-то и дело, что нет, — глядел Киричев куда- то поверх, будто все именно там точно видел…

Расстались мы, не поняв друг друга и не примирившись…

У самого дома ждала меня маленькая пожилая женщина, все время заталкивавшая седенькую прядку под платок, нервничала, что ли.

— Я — Леночкина мама… Здравствуйте.

Оторопел: что стряслось?

— Видите ли, я пойму, если вы отвергнете мою попытку… Но я — мать и надеюсь, вы правильно все оцените. Я ничего не имею против вас… Против ваших встреч с Леночкой. Хоть и не знаю степени их серьезности. Разговаривать с нею мне очень тяжело… Время трудное. Кто знает, как все сложится? Ведь ребята ее поколения на войне, гибнут… А у Леночки есть возможность сейчас устроить свою жизнь… Вы уж простите меня за прямоту… Надеюсь, вы человек добрый… Тот, о ком идет речь, доцент-юрист… Правда, несколько старше Леночки, но я была бы спокойна… Он не подлежит мобилизации…

— А что говорит сама Лена? — остановил я ее.

— Она не желает объясняться со мной…

— Вот видите… Но вы не волнуйтесь: я завтра уезжаю на фронт.

— О господи! — заплакала она вдруг.

— Утром, в девять, — зачем-то уточнил я.

— Простите меня… Пожалуйста, Леночке не говорите, что я была у вас… Будьте счастливы… — она засеменила прочь.

А вечером мы встретились с Леной. И хотя это был наш последний вечер, я понимал, что затевать с нею разговор на тему нашего будущего бессмысленно: помнил ее слова, сказанные тогда в домике, где мы заночевали.

— В котором часу поезд? — спросила Лена.

— В девять.

— Я не смогу тебя проводить, у меня первый урок.

— Ерунда, не маленький.

— Я просто думала, что тебе неприятно будет одному на вокзале.

— Что ж поделаешь…

Я видел, что она нервничает, покусывает губу, перебегает взглядом по моему лицу. Глаза ее сухо горели.

— Ничего, мы должны все выдержать, — вздохнула она. — И когда-нибудь вспомним и не поверим, что это было, что это было с нами, что было так тяжело… Всем тяжело… Мы будем самыми великодушными, потому что прошли такое разорение и такие страдания…

— Ладно, оставь. — Я привлек ее голову к груди и гладил по мягким теплым волосам, а сам думал о том, сколько и чего еще предстоит, и где он, тот Берлин, если только-только мы сдвинули немца за Великие Луки и топает он еще по нашей, тверской земле… Какое тут, к черту, великодушие, когда войдешь в деревню и обогреться негде — ни души, ни хатенки — одни печные трубы и сквозь пепел уже трава пробилась…

— Пойдем в школу, там сегодня вечер. Духовой оркестр играет. Пойдем?..

Вечер был в разгаре. Концерт художественной самодеятельности. В конце коридора помост — сцена. Рядами составлены стулья и скамьи. Сидели дети и учителя. Мы не стали пробираться в середину, пристроились у подоконника, ближе к выходной двери, чтобы на нас меньше обращали внимания. Потом скамьи и стулья были сдвинуты вдоль стен — освобождалось место для танцев. На помост вышли оркестранты- красноармейцы. Здоровые, сытые хлопцы. Покуда рассаживались, о чем-то переговаривались между собой весело, улыбались. Начали они не с танца, а грянули «Тачанку». Медь ревела так, что позвякивали стекла. Капельмейстер — маленький крепыш с сержантскими треугольничками в петлицах — отмахивал ритм рукой и притопывал ногой в тяжелом новеньком кирзаче. Танцевать не хотелось, и мы ушли. Долго ходили по улицам, долго прощались, стояли обнявшись или взявшись за руки. Я понимал, что конца этому быть не может и, сколько бы это ни длилось, завтрашний отъезд мой был неизбежен…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: