Это была речь! Как некогда в старые времена, когда все казалось так ясно и все мы были едины. Я следил за Готтлебеном; пока он произносил эту речь, глаза его ни разу не шевельнулись, он уставился взглядом в чей-то лоб, словно проверял, как там, под крышкой черепа, укладываются его слова. Палец единственной руки был воздет, и напоминающе на нем сверкало обручальное кольцо…

Рассказал об этой речи Альберту и Марии.

— Что ж, Готтлебен предостерег: если предстоит защищать Германию, надо знать всю меру мести, с какой туда ворвутся полчища русских, — вздохнула Мария.

— Кого и что защищать? — спросил Альберт.

— Нашу землю, — ответил я.

— А что это? — усмехнулся Альберт.

— Не юродствуй, — оборвала его Мария.

А я задумался над вопросом Альберта „кого и что защищать“: идею, строй, дух или просто дом, родителей, близких? Своим вопросом Альберт дал понять, что все это для него существует уже раздельно. Но Марии страшно вкладывать конкретный смысл в свои слова о родине, она цепляется внутри себя за то, чего в каждом из нас уже почти нет, хотя уговариваем себя, что это есть, а на самом деле все давно рухнуло и погребено под страданиями. Мария это понимает, но боится приблизиться к истине, — тогда надо окончательно расстаться с верой…

Альберт рассказал, что Готтлебен еще мальчишкой, с 1929 по 1937 год, жил в России вместе с родителями. Отец его, инженер, работал там по контракту с фирмой „Борзиг“. Готтлебен учился в русской школе, знает русский. В начале войны служил в оперативном отделе штаба армии, но повздорил с кем-то, защищая Рема, и был отправлен на передовую командовать батальоном…»

«16 сентября.

Мадона. Красивое здание. Городок маленький, а достался дорогой ценой. Дивиз. в движ. — на Ригу. Отправил в НКПС запрос об эшелоне, в котором ехала Лена. Последняя надежда узнать о ней…»

Бои за Мадону начали с форсирования Ароны. Река небольшая, но немцы подготовились: все простреливалось. Переправ не было. Пошли с ходу на подручных средствах, валили лес, вязали плоты, брали лодки у населения, искали броды. Вода всегда пугает людей. Странно устроен человек: под пулями пойдет, — лишь бы посуху, а ступит в воду, кипящую от осколков, — боится утонуть. В роте оказалось много не умевших плавать, их я сажал на плотики. Я видел, как Витька Лосев, идя по грудь в воде, одной рукой толкал перед собой плотик с солдатами, орал на них, матерился, чтоб подбодрить, рядом шел Семен, уцепившись за бревно. Он ведь тоже плавал, как топор. Но на плотик не сел. От разрывов мин и снарядов ничего не было видно, тяжелые удары и взлеты водяных столбов, чей-то крик, с высокого обрыва по нам, как по мишеням, бил пулемет, и пули, чиркнув по воде, с визгом рикошетировали. Я плыл на последней лодке. Ее прошило очередью, она быстро пошла ко дну, те, кто остался жив, еле выбрались. Но когда вырвались на берег, пошли как смерч, не ожидая, покуда переправятся полковые минометы: так обрадовались, что под ногами земля…

Позже спросил у Семена, почему он не сел на плотик. В храброго играл? Витьки стеснялся?

Оказывается, боялся утонуть. С плотика взрывной волной могло сбросить, А так — шел и щупал ногами дно.

Больше всего он испугался, когда по реке поплыли какие-то белые полосы. Волной их подбрасывало, они холодно и скользко касались рук и лица. Оказалось, — оглушенная и всплывшая рыба. Ее было столько, что можно было ухой весь полк накормить…

Потом была передышка. Нас немного пополнили, и сразу же после Мадоны мы начали готовиться к удару по Риге. По дороге к ней нас настигли дожди — самое ненавистное для пехоты время: опять мокрые по уши. А немцы сильно укрепились. У них появилось много самоходок. Солдаты с завистью говорили о тех, кто на украинских фронтах: во-первых, поближе к Берлину, во-вторых, климат получше, да и харч, трофеи…

На войне у каждого возникали новые привычки, привязанности, иной опыт, иные оценки многого. У каждого болело что-то свое. У меня — это гибель Марка и потеря Лены. Потихоньку уже свыкался с мыслью, что потерял ее. Но солдатам моим не было до этого дела. Я для них оставался тем, кто все может, все обязан: чтоб они были сыты, обуты, одеты, — ведь я распоряжался их жизнями, нес ответственность перед их матерями, женами и детьми. Мне не могло быть так же холодно, голодно и страшно, как им, знал я нечто большее, нежели они. И все потому, что в бою они делали то, что приказывал я…

Эх, братцы мои, думал я порой, дорогие окопные землячки! Знали бы вы, как все это непросто! Разве мог я вам сказать, что старшего лейтенанта не дали мне потому, что капитан Упреев написал возражение: ту историю с немецкими листовками вспомнил…

«21 октября суббота.

Наступление русских на нашем участке приостановилось. В каждодневности забот, в привычном исполнении своих обязанностей, в удовлетворении своих потребностей в еде, куреве и сне, здесь в этой латышской деревне, окруженной болотами и рекой, зажатые осенними дождями и ранними заморозками, мы живем теперь как бы в обособленном, сузившемся пространстве, погруженные в маленькие помыслы и ощущения, вроде не соприкасающиеся с внешним миром. Человеческая психика вырабатывает свою защитную пелену, скрывающую от глаз ту даль и те масштабы, от которых веет могильным холодом.

Лишь сильные натуры умеют и желают смотреть сквозь эту пелену — такие, как Альберт, гауптман Готтлебен и даже Мария, хотя каждый из них видит все по-своему. Но иногда и меня что-то подталкивает заглянуть туда. И тогда я вижу себя крохотным существом, никому не нужным, затерявшимся в огромном пространстве, а за спиною ощущаю быстро приближающийся к границам Германии огненный вал, катящийся из морозных, необозримых глубин России. И тогда нелепым становится ощущение относительного покоя и безопасной тишины, в которых я и горстка мне подобных живем в этой латышской деревне, отуманенные иллюзией, что вал этот не заденет нас, обойдет, потому что мы не на главной его дороге. В такие минуты окатывает липкий тяжелый страх. Пытаюсь понять его, успокаиваю себя: я не один, нас миллионы в подобном положении. Собственно, чего я боюсь: за себя, свою жизнь или за судьбу Германии? Что-то в моем страхе особое. Не просто обычный страх солдата, погибающего на чужбине, а — ощущение того, что есть вина, за которую должно прийти возмездие.

Вина конкретная, имеющая название, состоящая из множества пунктов, поддающихся перечислению. Наверное, только сейчас многие из нас ощутили, что она есть, эта вина — за участие в войне против России.

Войны бывали и прежде, и в них участвовали целые народы. Но в этой — вина за то, видимо, как она велась, какова степень ее изуверства и опустошительности. Да! Правде надо смотреть в глаза, не утешая себя, что лично ты ко многому не причастен…

Мы не верили чужим пророкам. Так нас воспитывали. Все, что было написано Гёте, Шиллером и другими нашими гениями, приводило нас в восторг силой чувства. Но силой их прозорливой и всеохватной мысли мы пренебрегали, полагая, что она относится к прошлому. Для того чтобы мы опомнились, нам понадобилось пройти сквозь эту войну и разочарования, понадобилась реальность — угроза гибели страны и нации. Дорогая цена! Но когда-то мы добровольно согласились на нее, лукаво утешая друг друга, потому что в эти минуты наше пиво казалось нам самым вкусным в мире, а наши песни — самыми мужественными, а мы сами себе — самыми достойными…

К чему слова, похожие на покаяние, если грех необратим?

Не пишу ли я все это в надежде на прощение? Кого я хочу обмануть? Разве я не пройду до конца со всеми этот путь? Какая разница, что меня поведет по этому пути — верность долгу или подверженность обстоятельствам? Все остается, как было…»

«21 октября.

Фр. наст. с 16-го. Сейчас увязли. Ливни. Тылы отст., боепр. и прод. — в обрез. Хлопцы завидуют др. фр.: „А когда у нас война начнется?“ Объясняю: держим немца тут за ж… Не даем уйти в Прус.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: