В дивиз. газ. — стихи Семена. Рад за него.

От проф. Рукав. — письмо. Ничего утешительного».

В ночь на 16 октября фронт опять перешел в наступление. Готовилось оно очень скрытно. Был приказ о соблюдении маскировки, если кто увидит машину с зажженными фарами, разрешалось разбивать их. Поначалу все шло хорошо. А потом увязли в глубокой обороне немцев. Холодные ветры сменялись ливнями. «Студебеккеры» буксовали, все тащили на горбу. В траншеях жижа стояла по колено, шинели намокали, из каждой ведро воды можно было выжать. Тылы отстали, засели где-то на размытых и раздолбанных дорогах. Зимних шапок и рукавиц еще не было, боеприпасов и продовольствия не хватало, а о пополнении людьми и думать не приходилось.

Тогда я, командир стрелковой роты, мог лишь догадываться, что все главное происходило на других фронтах, куда и шли все материальные и людские ресурсы. Но было от этого не легче: немцы, стоявшие против нас, дрались яростно, отчаянно, за каждую деревеньку, чуяли, что жмем их к Балтике. И разговоры у нас шли на одну тему — завидно, что на других фронтах веселее: кто уже под Белградом, кто под Варшавой, а кто и вовсе вышел на границу Восточной Пруссии. Им и слава, дескать, и почет, и боеприпасов вдоволь, и со жратвой тыловики не жмутся, а мы, мол, тут топчемся, даже шутка пошла: «А когда у нас война начнется?» Приходилось объяснять, что мы тут противника заперли, схватили за лапы и не даем уйти в Пруссию или на помощь другим их фронтам, а немцев тут немало — 300 тысяч…

Тогда же я получил неожиданное письмо из Ленинграда от профессора Рукавишникова. Он сообщал, что встретил какого-то доцента-юриста, вернувшегося из Кара-Кургана. Этот юрист знал Лену и ее мать, был влюблен в Лену, хотел жениться на ней, помогал им паковать вещи и провожал, когда они покидали Кара- Курган. Но с тех пор связь с ними потерял. Пытался разыскать в Ленинграде, но безуспешно. Еще Рукавишников писал, что очень болеет, но уверен, что до Победы доживет, и будет рад, если я приеду после войны к нему…

Николай Петрович Рукавишников умер в 1949 году. Умер у себя в комнате в коммунальной квартире большого ленинградского дома, сидя в стареньком кресле-качалке, ноги были укрыты изъеденным молью пледом, а на коленях лежал томик Блока с заложенным меж страниц остро отточенным тоненьким карандашом. В стихотворении «Жизнь» была отчеркнута последняя строфа:

Уходят годы в бесконечность, —
Дарует новые творец.
Всегда, везде — живая вечность, —
Одно начало и конец.

Тут же лежал листок бумаги, на нем — бисером — торопливая, тем же карандашом, запись: «Вечность — дух. Плоть — пустяк… Прекрасные студенты, добрые юные лица. Напор жизни и великая вера, что они все смогут. Наш дух обрел новую плоть! Значит, ничто не напрасно: ни жертвы, ни страдания. Это и есть точка опоры. Через двадцать лет эти юноши и девушки будут так же смотреть на своих детей…»

И как продолжение мысли — поступок: свою уникальную библиотеку он завещал не единственной родственнице — любимой племяннице, а университету…

Витькина переписка с девушками шла полным ходом. У него уже сложилась объемистая коллекция фотографий, он разглядывал их, смеялся, что запутался в именах. Но с Наташей, тогда еще школьницей, обмен письмами шел серьезный. Семен как-то сказал ему: «Зачем ты морочишь девчонке голову?» «Нужно, Сеня, тылы обеспечить, — загадочно ответил Витька. — Девчонка умная, начитанная. Папа у нее какой- то крупный архитектор». «Нечестно это», — заметил Семен. «А что честно, Сеня? Только окопную грязь месить? Но ведь мы люди, живые еще и, значит, думаем о живом. А ты все отрицаешь, все перебираешь, сортируешь. На кой хрен тебе эти тонкости на войне?» «В отрицании рождается истина, Витя», — важно сказал Семен ему. «Это я уже слышал. Надоел ты мне с этим», — отмахнулся Лосев…

Что лучше, подумал я тогда, не вмешиваясь в их разговор, — чтоб рота состояла из одних таких веселых и лихих Лосевых или раздумчивых искателей Березкиных?..

1945-й годжжжжж.

«22 января.

Здравствуйте, дорогие отец, мама и сестренка!

Письмо ваше получил. Был рад ему, как доброй вести, что вы живы. Жаль, что последнее мое письмо к вам не дошло. Криста сообщает, что и она не получила. Что такое два конвертика в этой огненной буре, когда в пепле лежат уже немецкие города?! Меня очень тревожит, что вам приходится далеко бегать в бомбоубежище.

То, что в сводках мало упоминается наш участок фронта, пусть вас не удивляет: все существенное происходит не здесь.

Дорогой отец, как хочется мне поговорить обо всем сейчас с тобой! Уж в этот раз мы бы поняли друг друга. Прежние слова или убиты, или потеряли смысл. Родятся ли новые?..

Русские взяли Остероде. Гауптман Готтлебен оттуда. Я вам писал о нем. У него там жена и двое детей. Теперь ему деваться вообще некуда. Живет одним — ненавистью…

Здесь холодная зима. Все бело. Фронт грохочет недалеко. В Либаве комендант порта приятель Альберта. И Альберт хочет перевести туда Марию на какую-нибудь канцелярскую работу: в случае чего она сможет сесть на первый же пароход, чтобы добраться до родины. Но Мария и слышать об этом не желает. Они уже просто как муж и жена. И я ее понимаю.

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

Запись, сделанная в тот же день:

«22 января, понедельник.

Утром я отправил письмо домой, а после полудня случилась беда. Я сидел и расфасовывал сульфидин, когда услышал во дворе крик Готтлебена. Вышел узнать, в чем дело, и увидел на снегу носилки, а на них — Цоллера. Голова его была размозжена. Нашли Цоллера под стогом сена в километре от деревни Межмали, возле хутора, куда он ходил устранять обрыв на линии. Кто-то зарубил Густава топором.

Гауптман Готтлебен в сопровождении нескольких солдат отправился на хутор. Только что я узнал, что хутор он сжег, а хозяина и его семью расстрелял в хлеву…

Бедный Цоллер… Сколько дней и ночей мы провели с ним на этой кровавой, испепеленной земле, начиная от Сталинграда! Он не все понимал в жизни, судьба не дала ему ни образования, ни большого ума. Хотел он немногого — быть сытым и выжить, а для этого, полагал, стоит лишь точно исполнять приказы. Завтра мы его хороним. До утра он пролежит на носилках в сарае. Так приказал Готтлебен. Прощай, Густав Цоллер…»

«22 января.

На переформировку! Новость привез Упр. И еще одну: кто в кадры, в офицер. уч-ща. Об этом был любопытн. разг. с В. Привожу его…»

К сожалению, записать этот разговор с Виктором все же не смог, что-то помешало, а что — не помню, помню лишь суть и обстоятельства, но достаточно подробно, ибо разговор этот мы с ним не раз вспоминали впоследствии, спустя много лет…

Надежды наши не оправдались: мы оставались в Прибалтике, хотя наша 3-я ударная еще в последних числах ноября грузилась в эшелоны и убывала из Курляндии поближе к Берлину. А как хотелось туда, но нас внезапно отвели на переформировку. Первые два дня отмывались, приводили в порядок обносившуюся одежду, отсыпались в теплом человеческом жилье, за толстыми бревенчатыми стенами. Получили почту, последние газеты. Все рвали их друг у друга из рук — столько новостей: в Восточной Пруссии наши жима- нули, в Силезии вышли к Одеру!..

В это время в полк из штадива опять пожаловал Упреев, я был начеку: мог заявиться в роту, «полюбил» он мою роту. Но я узнал, что Упреев прибыл отобрать кандидатуры для офицерских училищ. Новость выглядела странно: вроде людей не хватает, роты не укомплектованы, еще воюем вовсю, и тут же с фронта снимают и — пожалуйста, в тыл, учись.

В моей роте желающих не оказалось. Честно говоря, я не очень-то уговаривал, не хотел лишаться командиров взводов, к которым привык и на которых мог положиться в бою. Позвал и Витьку, спросил его:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: