— Может, поедешь?
— Под самый конец? Нет дурных! Раньше бы… В одном училище я уже был, а что толку? Так курсантом и выпихнули. Чего я достигну? Оставаться в кадрах, начинать послевоенную жизнь с лейтенанта, когда многие ровесники уже в майорах? Нет, эта перспектива не по мне. У меня большие виды на гражданскую жизнь… Эх, нет Маркуши! Вот он бы с охотой…
Да, тут Витька был прав, Марк оказался бы самой подходящей кандидатурой. Ведь он мечтал о военной карьере. Офицер он был бы отличный… Марк, Марк… К тому времени мы уже привыкли, что его нет, вроде так и надо…
— Но все одинаковые не могут быть, — помню, хмыкнул Витька, понимая, о чем я думаю, — так люди выродятся. А человеки, как мудро заметил наш Семен, всегда стремились к разнообразию, к совершенству. Изобрели телефон и… душегубки. Люди неисправимы, командир.
— Что-то слишком жалостливо, Витя. Себя жаль, что ли?
— Я — что? Я — как все.
— Выходит, по-твоему, напрасны жертвы, напрасно мы с тобой четыре года пашем локтями и носом землю?
— Нет, почему? Мы хорошо поработали на благо справедливости. Но уже сейчас можно предположить, что сволочье, гнусность, подлость, дундуки — все это будет существовать. Доброте, честности, хорошему делу придется со всем этим сожительствовать, приспособиться. Или истребить физически, — зыркнул он на меня.
— А если попытаться доказать, что плохое — это плохое. Доказать! Убедить!
— Но то, что ты будешь считать плохим, кто-то будет считать нормальным. Вот же как! — засмеялся Витька.
— И с этим ты готов завтра умереть в бою? Умирать и вдруг понять, что в общем все было напрасно, что умираешь зря? — кипятился я.
— Ну, ты меня не хорони… Накаркаешь еще… Но если условно, то это меня бы не устроило. Что правда, то правда. Обидно было бы… Ладно, поживём — увидим. Ну и потолковали мы с тобой, командир! — захохотал он вдруг. — Умные мы мужики, а?.. Идем лучше в баньку, попаримся, а то выстынет. Хозяин истопил и бутылку первачка обещал…
Но я отказался, нужно было сходить проверить, что старшина привез за провизию. Овес людям осточертел, обещали немного сушеной картошки и пшена…
Через много лет, сидя однажды в большом, с шиком обставленном служебном кабинете Виктора, я был свидетелем, как он распекал своего подчиненного — немолодого уже человека, уставшего, понурого, на мятом пиджаке которого темнели залоснившиеся, потерявшие цвет орденские колодки.
— Ты еще поплачься на тему «за что сражались», — ехидно сказал ему Виктор. — Квартиру трехкомнатную получил?
— Не в этом дело, — пытался тот возразить.
— Ступай, потом договорим, — услал его Виктор.
— За что ты его так? — спросил я.
— Не умеют радоваться жизни. Все человечество у них виновато!..
И тут я напомнил ему тот наш разговор двадцатилетней давности.
— Ну, мало ли что было, — усмехнулся Виктор, откидываясь в вертящемся финском кресле. — Молодо — зелено.
— А может, этот роскошный кабинет повлиял на твое восприятие человечества? — поддел я.
Он быстро и понимающе глянул на меня, но тут же не без усилия согнал с лица серьезность, как бы уходя от разговора:
— А что, плохой кабинет?..
— Не в трехкомнатной квартире суть, Витя.
Мне хотелось сказать ему: нравственные силы, взлет и чистота души, сохраненные нами в окопной грязи перед лицом смерти, не могут пропасть и не пропали. Их не должен слопать мир вещей. Такое я мог сказать только ему, не боясь прослыть демагогом. Пусть все это трансформировалось за истекшие годы, и в наших детях обрело иную, может, более рациональную окраску, но ведь живо! Связь не оборвалась. Просто такое время, что живем — бегом. Все — от мала до велика. Но если каждый вдруг остановится и заглянет в себя, то поймет, что в движении каждого есть смысл, уходящий корнями к тому смыслу, ради которого в землю полегло двадцать миллионов. И заблуждается Витька, считая, что самое важное — это количество построенных им квартир. Это — вопрос отрезка времени, скажем, плюс-минус пять лет. Я говорю о явлении, равном всему времени.
И еще: случайно ли людям надоело стесняться сентиментальности, нашла свое место мелодрама в театральной афише и хочется тихих слов, а не крика? В тишине человек точнее называет то, что связывает его, сегодняшнего, с родной землей, с ее прошлым. И взрослые наши дети не только из любопытства ходят смотреть в кино хронику о войне. Я убежден: глядя на тех двадцатилетних, в касках и замызганных шинелях поднимающихся с земли под огнем пулемета, спрашивают себя: «А я — смог бы?» Спрашивают тайно. И тайно отвечают. И коль спрашивают, то понимают, ради чего нужно было бы сделать это…
«26 марта, понедельник.
Деревня Стури от нас километрах в десяти. Русские взяли ее позавчера ночью. Рвутся в Броцены, чтобы перехватить дорогу на Либаву. А вчера на свете, воспользовавшись туманом, наши атаковали Стури и выбили русских. Раненые, прибывшие оттуда, рассказывают, как это здорово получилось, как русские попали под огонь наших танков.
Я понимаю возбуждение этих людей, отступающих уже многие месяцы: даже маленькая победа в никому не известном деревенском поселке кажется значительной, утешает, рождает надежду на что-то…
Один легкораненый молодой парень из Дортмунда (Альберт вытащил у него осколок из икроножной мышцы, и дней через десять его выпишут) подарил мне трофей — толстую тетрадь в коленкоровом переплете, исписанную чернилами и химическим карандашом. Он нашел ее в вещмешке убитого русского перед тем, как сам был ранен. Тетрадь эта — видимо, дневник. В ней проставлены даты, но прочесть я не могу ни слова.
Показал ее Марии. Она долго и внимательно листала, всматриваясь в незнакомые буквы, молча отдала мне.
Последнее время с Марией что-то происходит. Она замкнулась, почти не разговаривает, иногда глаза заплаканы. Альберт из-за этого переживает.
Однажды Мария призналась мне, что ее преследуют крики тех русских женщин и детей из эшелона в Резекне, вспомнила, как Готтлебен рассказывал о расстреле латышской семьи на хуторе близ Межмали.
„А что, если эта латышка была беременна?“ — вдруг спросила Мария. Я опешил. Но ответил, что нас послали в Россию не на прогулку. Разве мы не знали, что идем завоевывать эту страну, а жителей ее — истребить?
Мария поняла мою горькую иронию. Обиделась и ушла. И меня тогда словно встряхнуло: уж не беременна ли Мария? Намекнул на это Альберту. Он растерянно развел руками…
Дневник русского, как что-то живое, беспокоит меня. То и дело посматриваю на эту обтрепанную коленкоровую тетрадь, переворачиваю ее страницы. На многих карандашные буквы проявились фиолетовыми разводами: должно быть, от капель дождя или растаявшего снега. И то, что эта жгущая тайна чужой исповеди недоступна мне, странно тревожит и беспокоит. Ведь есть что-то общее, что я и владелец дневника видим и понимаем одновременно. Но какие мысли, чувства, думы, стремления скрывается за странными буквами, за чернильными и карандашными записями этого человека? Какая необходимость породила их? Что хотел сокровенное сберечь в них убитый русский? Этого мне никогда не узнать и не понять. Почему-то это меня огорчает. Неудовлетворенное любопытство? Или невозможность понять человека из неведомого, загадочного и враждебного мира, который мы называем Россия?
Для большинства из нас — это беспредельные пространства, где, конечно же, есть какой-то рубеж, куда мы должны были дойти и где полагалось закончиться войне. Но для русских, кроме этих страшных пространств и расстояний, существует что-то же еще, определяющее понятие „Россия“. Должно быть, что-то духовное. Я же видел их церкви и похожие на наши кресты на могилах сельских кладбищ…
Когда мы шли в эту страну, я знал, что хочу того, чего хочет весь мой народ. Так я отвечал себе, никогда не уточняя, чего конкретно хочу лично я. Теперь пора спросить: что я шел завоевывать здесь себе? Просто землю, пространство? Но мне его хватало дома, в моем огромном городе, в сосновых рощах Кёпеника, на зеркальной воде Мюггельзее; хватало моему отцу, чтоб ежедневно ездить на работу на электростанцию и обратно. И его это вполне устраивало…