Оттого, что слова эти я не могу крикнуть, произнести вслух, мне одиноко: есть же где-то сердце, в котором бы они породили эхо!..»
Пояснение:
Приведенная выше запись Конрада Биллингера от 26 марта 1945 года, прочитанная мною сейчас, спустя почти тридцать лет, относительно точно объясняет, каким образом мой дневник попал к нему.
Взяв поселок Стури, рота расположилась на околице, но закрепиться мы не успели. Перед рассветом следующего дня, воспользовавшись глубоким туманом, немцы батальоном пехоты и четырьмя самоходками неожиданно атаковали.
Туман был такой, что в десяти метрах в нем все тонуло, он размывал свет ракет, впитывал его, как в промокашку. Мы жгли ракеты одну за другой, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, понять, откуда и какими силами нас так бьют. Немцы начали с ходу, без артподготовки, их автоматно-пулеметный огонь ударил внезапно из набрякшей волглостью плотной пелены, ползшей над самой землей. В глубине передвигался рев дизелей самоходок, и оттуда с воем ветрено и горячо неслись снаряды.
За крайней избой у дороги, на танкоопасном направлении, у меня стояло два расчета ПТР. Они били по звуку — по угрожающему завыванию дизелей, по рельсовому отзвону выстрелов, раскатисто отлетавших от орудийных стволов самоходок и почти сразу сливавшихся с разрывами, которые взметали, как щепу, вековые бревна изб, амбаров, сараев.
Потом пэтээровцы вдруг умолкли. Я метнулся туда, к околице, понимая, что, если нас обойдут там у дороги, — конец, отрежут от батальона. Пробежал я метров двадцать, когда из тумана на меня вывалилась какая-то тень, и тут же сквозь грохот я услышал крик телефониста Гуменюка: «Товарищ лейтенант! Комбат приказал немедленно отступать за дорогу». Я понял: за дорогой, у опушки леса, стояла батарея наших дивизионок. Надо уводить роту под их прикрытие. Я велел Гуменюку вернуться и передать это Лосеву, а сам все же побежал к околице…
Помню все, как сейчас…
Но старался я зря. Немецкие самоходки рвались именно сюда, к дороге, и, ощутив препятствие, вслепую, не жалея снарядов, перепахали здесь все. Оба расчета ПТР накрыло прямыми попаданиями. Я ползал меж воронок, надеясь найти хоть кого-нибудь в живых. Но тщетно.
Тем временем Лосев привел роту. Стонали раненые. И тут Семен Березкин сообщил мне, что убит Гуменюк, убит возле амбара, где накануне мы ночевали. И я вспомнил, что там на ржавых гвоздях, торчавших из сухих темных бревен, висели мой и его вещмешки и на лежанке из сена осталась моя шинель…
Конрад Биллингер не точен в пустяке: владельцем дневника, найденного в одном из этих вещмешков, был я, а не убитый Андрюша Гуменюк…
Потеря дневника по тем временам была не такой уж значительной, огорчение длилось недолго, выпадали огорчения куда больнее, да и то радость затмевала их: дело шло к концу. Украинские и Белорусские фронты отзывались гулом со всей Европы, уже освобождена была Польша, бои шли в пригородах Вены, очищена Венгрия, взят Кенигсберг.
С 1 апреля наш 2-й Прибалтийский был упразднен, мы вошли в состав Ленинградского. В двадцатых числах на чердаке хуторского помещичьего дома среди сваленных под стропилами немецких и латышских книг, связок каких-то счетоводческих бумаг, в пыльном хламе я нашел большую алфавитную тетрадь в твердой глянцевой обложке, похожей на лабрадорский камень. Несколько страниц ее были исписаны непривычными в ту пору для нас черными чернилами, в которых от давности появился тусклый красноватый оттенок. Почерк, помню, был мелкий, буквы, как бусины, ровно нанизаны на синеватую линейку и все с одинаковым наклоном. Исписанные эти листы я выдрал, тетрадь же оставшиеся три недели до конца войны служила мне для последних дневниковых записей.
Бумага в ней была поразительно гладкой, без единой шершавинки, белизна ее даже отливала синевой. Трудно было устоять от искушения — не прикоснуться кончиком грифеля. Там же на чердаке я нашел яркую картонную коробку — комплект цветных карандашей фирмы «Фабер». Тетрадь эта сохранилась по сей день, а карандаши я тогда подарил начальнику штаба батальона…
«23 апреля, понедельник.
Делаю свою последнюю запись. Скоро придет Мария. Произошло вот что: вчера на узле связи кто-то из знакомых телефонистов шепнул что на Альберта и на меня послан донос и будто в нем намек, что я веду какие-то записи, содержащие пораженческие настроения. И тогда я вспомнил, что несколько раз замечал, будто в моих вещах рылись.
Я поделился этим предположением с Альбертом.
— Все может быть, — ответил он.
— Ты должен уничтожить свою тетрадь, — посоветовала Мария.
Я наотрез отказался.
— А если будут обыски? Ты понимаешь, чем рискуешь?
Мне уже было все равно, но я вспомнил многое. что писал об Альберте и других людях. Как быть?
Альберт молчал, и мне казалось, что он прочел мои мысли.
— Что ты скажешь, Альберт? — я посмотрел ему в лицо.
— Поступай, как найдешь нужным.
Опять он со своим благородством! Оно похоже на принуждение. Боже, до чего он глух к чужим сомнениям!.. И я закричал на него:
— Мне плевать на твое садистское благородство!
Я спрашиваю у тебя совета. Ты знаешь, как мне дорог дневник, и знаешь, чего я боюсь.
— Отдай его Марии. Пусть отправит почтой твоим родителям. Никто не станет вскрывать сотни мешков и искать его. Сейчас не до этого. Русские на окраинах Берлина. Дай бог, чтобы этот почтовый мешок успел туда добраться… Это мой совет. А там поступай как знаешь…
Что ж, в его словах был смысл.
Я заверну свою тетрадь и дневник русского в упаковочную бумагу от патронов, оберну куском маскхалата, перевяжу и отдам Марии. И если господь добр, он сохранит пусть не меня, но хоть это…»
— Зачем ты купил этот кошмарный торт! — возмущалась Алька. — Ты же знаешь, я не люблю бисквит. Лучше бы взял несколько эклеров и безе.
— Какая разница? Мне лишь бы сладкое, — засмеялся Женя. — Бисквит так бисквит, — поддразнивал он.
— Плебейские вкусы! — фыркнула Алька. — Ему лишь бы розочки из крема.
— Не ворчи, — сказала ей Наташа, — лучше помоги мне на кухне.
Они вышли. Мы остались вдвоем. Алькин парень был недурен собой: высокий, жилистый, с подвижными мышцами широкого лица, даже при разговоре на челюстях перекатывались узлы желваков, под темными бровями весело отблескивали зеленоватые глаза. Когда знакомились, не тряс мою руку, а, плотно поймав в широкую ладонь, чуть сжал, представился: «Евгений Копылов», — и тут же разгреб пятерней густые каштановые волосы.
Он понимал, почему я здесь, но не было в его движениях и словах ни скованности, ни развязности; он выглядел старше Альки лет на семь-восемь и вел себя со мною с той свободой и естественностью, которые возникают у людей, привыкших полагаться на себя и самостоятельно принятые решения…
На столе уже стояла бутылка коньяка. Посмотрев на нее, Женя сказал:
— У меня есть спирт, с Севера. Я это — не очень, — кивнул он на коньяк. — Как вы насчет спирта? Употребляете?
Я давно не пил спирт и с охотой принял предложение.
Он оглянулся, присел к боку буфета, пошарил рукой в щели между буфетом и стеной и вытащил зеленую бутылку с фирменной этикеткой «Питьевой спирт».
— Загашник мой. От Натальи Федоровны, — сказал он, смеясь.
— Не одобряет?
— Как все мамы, тещи, бабушки.
— А вы любитель? — спросил я.
— Умею. Но без склонности. Так, при случае… Разводить будем?
— Можно и неразведенный… — пожал я плечами.
Наташа и Алька сновали из кухни в комнату, накрывали на стол. Затем сели, ужин начался. Алька моментально завела разговор на какую-то институтскую тему, защищала некоего доцента с кафедры философии:
— Но он фронтовик к тому же! — воскликнула она.
— К чему «к тому же»? — спросил Женя. — В том- то и дело, что этого «к тому же» у него нет. Да и вообще, что за аргумент, что за способ мерять людей: «Мы воевали, а вы нет». У него это единственная оценочная категория. Не переношу этого! Воевали-то тоже разные люди. Разве среди них не было злых, жадных, двуличных, глупых?! Разве воевали исключительно высоконравственные, идеальные? Нет, это не может быть мерилом человеческих достоинств, которые не доказаны и не подтверждены другими средствами сегодня. — Женя встал. — Воевали, имея в виду сегодняшний день.