Потом наступила ночь, и я двинулся в путь, моля господа сократить мне его. Выбор у меня был еще велик: застрелиться или сдаться русским. Но я хотел домой! Только домой! Увидеть мать, отца, сестру и Кристу, которые, наверное, уже оплакали меня…»
Записью за 19 мая 1945 года завершается часть дневника Конрада Биллингера, переданная мне его сыном. Биллингер-старший, пожалуй, сказал в нем все, что хотел сказать, и сделал это, видимо, честно, ничего не умаляя и не прибавляя, хотя и беллетризировал свои записи спустя почти тридцать лет.
Донимает меня одна мысль: что сказал бы Лосев, прочитав оба дневника — Биллингера и мой? Что сказал бы он на этот раз? Но мне никто не ответит.
Виктор демобилизовался в июле 1945-го, я — месяцем позже. По относительно свежим следам я съездил на тот перегон, где разбомбило эшелон, в котором ехала Лена. Под насыпью в высокой августовской траве еще валялись остовы обгоревших вагонов и заржавевшие колесные тележки. Вот все, что я нашел тогда, но и позже к этому так ничего и не прибавилось…
За два дня до Алькиного отъезда в Дрезден она с Женей заявилась ко мне.
— На последнюю консультацию, — сказала Алька, заложив руки за спину и вымеривая длинными шагами паркетины вдоль книжных полок.
— Ты чего еще в сапогах? Вроде сухо уже, — сказал я.
— Не везде.
— Она считает, что сапоги ей очень идут в любую погоду, — засмеялся Женя.
— Да, в них у меня ноги еще красивее. А ты лицемер, Копылов. И вообще помолчи, мы сейчас будем заниматься делом. — Она подала мне бумажку. — Это мой вопросник. Ты, пожалуйста, растолкуй подробней обо всем, что я здесь нацарапала. Если попадутся глупости, пропусти…
Я начал отвечать. Женя сидел в кресле, внимательно слушал, покусывая губу, иногда задавал вопросы. Они отличались от Алькиных, в них не было праздного интереса к загранице, формулировал их четко и емко, и мне приходилось отвечать обстоятельно. Мне показалось, что вопросы его возникли не только что. Для парня его возраста подобный интерес к немцам был для меня непривычным.
— А вы хорошо знаете немцев, — сказал он мне потом. — Но это все от впечатлений последующих и рациональная их оценка. А вот что вы испытали, когда впервые ехали туда, когда впервые ступили на ту землю спустя четверть века после войны?
— Сложно пересказать, как всякие эмоции.
— Ладно, согласен… Формулы для эмоций губительны… И со всем, что вы скажете, я заранее согласен, пойму, — горячо сказал он, даже встал и сильно потер ладонями лицо. — Одного никогда не пойму…
— Что ты пристал! — перебила его Алька. — Далось тебе это…
— Далось, Алюша, далось… Погоди… Вот чего я не пойму. Для каждого понятия добра и зла ясны в самых элементарных проявлениях. Скажем, один ограбил другого, случайно даже убил. Совершено зло, оправдать его нельзя, но можно искать мотивы хоть личностного характера. А есть ведь зло в чистом, выделенном виде, истинное, самое обнаженное! Например, уничтожение сотен тысяч людей в печах концлагерей. Откуда оно? Вот чего я никак не уразумею.
— Один человек на этот вопрос ответить не в силах.
— Не понимаю… Вы так говорите, будто боитесь быть невежливым по отношению к кому-то.
— Вы уловили это в моих словах, Женя?
— В интонации. Этакое интеллигентское умение всех понять. Может, это чисто возрастное, не обижайтесь. С возрастом люди иногда впадают в такой сантимент: жажда поставить себя на место каждого, чтоб понять.
— Женька, не хами! — крикнула Аля.
— Я предельно вежлив, Алька. Но почему на этот вопрос один человек не может ответить? Ответить ясно, без пресловутого подтекста, а текстом!
— Потому, что фашизм поставил этот вопрос не перед отдельными людьми, а перед всем человечеством, — сказал я. — И на много десятилетий! И для ответа слова не годятся, нужны поступки, если хотите — деяния.
— Тогда, как же быть…
Я перебил его:
— Погодите, Женя. По-моему, есть определенный символический смысл в факте Алькиной поездки на производственную практику в Дрезден. И едет она туда не без удовольствия, — повернулся я к ней.
— А почему бы нет? — засмеялась Алька. — Он вообще любит во всем ковыряться, — кивнула она на Женю, — доискивается начала…
Потом разговор перешел к делам бытовым — что и сколько Альке брать в эту поездку: сколько кофе, сигарет, какие сувениры.
Когда они уходили, прощаясь, Женя сказал:
— Когда Алька вернется, любопытно сравнить будет ваши и ее впечатления. Да, Лосева? — шутливо подергал он Альку за нос.
— Идем, идем, любопытствующая душа, — засмеялась Алька. И, повернувшись ко мне, сказала: — Это он выпендривался перед тобой.
Но глаза ее счастливо и тайно поблескивали…
Они ушли, новые люди моего времени. А я поймал себя на ощущении, будто прожил бесконечно долгую жизнь и что она будет продолжаться неведомо сколько. Исчезали некогда бывшие рядом люди. Их исчезновение и отсутствие с годами делалось все менее и менее заметным, хотя вокруг меня вроде образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка, которая год от года мелеет, пока, наконец, не сровняется с землей. И тогда рядом со мной снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели даже неведомые им предшественники.
Как долго это будет продолжаться? Пока вместо меня рядом с кем-то возникнут другие… И так будет вечно и с каждым… Символика? Меня не раз отвращали от нее: дескать, от символов попахивает притчами. Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жить?..
1974–1976 гг.
Львов — Берлин.
РАССКАЗЫ
В мое дежурство
Сквозь сон слышу, как тянут с меня шинель.
Я укрыт ею. И сплю на ней, подвернув одну полу. Хлястик отстегнут, чтобы шинель была пошире. Подо мной еще двухметровый мешок, заправленный сухим, хрустким сеном. Мешок сплетен сеткой, и в мелкое очко, из тонкого бумажного жгута. Во всю его ширину отштампован черной краской когтистый немецкий орел. Этот трофей я вожу с собой уже второй год; едем куда — вытряхиваю сено, укладываю мешок в ящик с противовесами для антенны. На новом месте — вновь набиваю его.
На войне человек не успевает привыкнуть к вещам. Но к мешку я привык и очень им дорожу. В нем что- то постоянное для меня и домашнее. И я называю его надежно: «матрас». Дома я любил маленькую подушку-думку. Она лежала у нас на диване. На ее наволочке крестиком вышита надпись: «Еще бы полчасика»… Может быть, поэтому я люблю свой немецкий мешок: я сплю на нем. Иногда я выдергиваю из очка выткнувшийся сухой стебелек поковырять в зубах или просто пожевать перед сном, когда хочется о чем-нибудь подумать, или чтоб пощекотать в красном приплюснутом ухе механика Шишлова. На мочке у него коричневая бородавка. И когда холодно, мы советуем ему застегивать бушлат повыше — самой верхней петлей за эту бородавку…
Откинув шинель, сажусь, потягиваюсь до хруста в спине. Ребята еще спят, натянув шинели почти на глаза, а мне сейчас заступать дежурить.
Я знаю, что разбудил меня старшина Бурыкин. В коридоре еще стучат его рыжие английские ботинки: это он поднимается в мансарду, где живут шифровальщики. Входить к ним запрещено. Перед дверью, занавешенной тяжелым брезентом, Бурыкин постоит, сипло кашлянет, затем, отодвинув брезент, легонько попросится в филенку. Его томит любопытство. Он ужасно хочет попасть в эту таинственную комнату и посмотреть, что там и как. И всякий раз, когда будит шифровальщиков, ждет желанного «войдите». Но и на этот раз оттуда раздается: «Да-да! Все в порядке!» И толстогубый Бурыкин, косолапя, уже гремит вниз по ступенькам рыжими английскими ботинками сорок второго размера. Нога у него — сорокового. Но зимой и летом он мотает две пары портянок — холщовые, а поверх байковые. «Колыма стужей все еще через ноги, выходит. А при теплых ногах и башке легче. Понял, милаша?» — как-то пояснил он мне такую свою заботу о ногах.