Я знаю, что он из бывших уголовников, что выпросился в штрафную, что после штрафной заработал две «Славы». Он все время что-то пришептывает, почти неслышное, словно напоминая себе условие задачи, которую ему задали еще в школе, а он ее по сей день никак не может решить и шепчет, повторяя, боясь забыть.
Когда старшина обувается, я смотрю на его багровый затылок. Натянув ботинок, он шумно вздыхает, затем, намотав на короткие толстые пальцы сыромятины шнурков, быстро шнурует. Рядом лежат два рулончика — его обмотки. У нас, радистов, их называют «соленоидами». Бурыкин мотает их лихо, ровными этажами на мускулистые икры. Наука эта далась ему трудно. И сейчас еще иногда из-под обмотки торчит белая штрипка кальсон (их он тоже носит зимой и летом).
Сапоги старшина не признает: «Ты, милаша, попробуй в сапогах по намету потопать, — враз голенищем снегу нахлебаешь». В этом, конечно, есть резон. Но к концу войны мы почти все обзавелись сапогами. Кто какими и все по-разному.
Сережка Шишлов на каком-то хуторе срезал в холодной черной кузнице мехи. Сапоги из них стачал ему ездовой хозвзвода за трехлитровую сулею домашнего латышского пива. Его Сережка выменял на полканистры керосина. Латыш — хозяин кузницы, обнаружив пропажу, заявился к старшине. Был скандал. Сережка все-таки остался в сапогах. И латыш ушел от запасливого и прижимистого Бурыкина ублаженный. Но чем? Мы так и не узнали.
Шишлов был прощен старшиной за свои частушки. Знал он их тьму.
— Ну-ка, хомутовский, — щурился, бывало, Бурыкин (Сережка был из Хомутовки, где-то на Курщине), — повесели соратников.
И Шишлов под гармонь заводил:
Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.
С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.
Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали множеством заклепок-подковок, отсеребренных асфальтом и брусчаткой, снегом и осенним месивом полевых дорог.
— Иди-ка сюда! — позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. — Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.
Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.
Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.
— Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. — Он похлопал по голенищам. — Разувай суку. — В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. — Эх ты, шестёрка интеллигентная! — хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.
Одной рукой подхватив задник сапога, другой он ударил по подъему. Сапог словно сам съехал в руки. Из голенища вывалились запасной рожок к «Шмайсеру» и сложенная вчетверо по длине тонкая обложка иллюстрированного журнала. Рожок старшина отшвырнул, а журнал поднял.
— Видал! — он щелкнул пальцем по обложке.
На цветном снимке была изображена красивая полуголая девица в бюстгальтере-бабочке. На каждой его чашке было написано: «С Новым, 1945 годом. Все для вас!» Длинные гладкие ноги девы стояли в огромной рюмке с вином.
— Ишь, паскуда, куда влезла! — заметил Бурыкин. — А в общем ничего. Так, что ли? — спросил он меня.
Я пожал плечами. Он был старше меня на десять лет. Мне было двадцать. В его словах мне многое было непонятно. Вот и тогда. Он обыскал убитого, вытащил какие-то бумаги и колоду новеньких карт. Заталкивая документы за пазуху, Бурыкин приговаривал:
— «Ксивенки» сюда, а колотушки нельзя, нельзя. — И, ловко переломив колоду, молниеносно перетасовав, он изорвал ее в два приема. — Хороши колотушки. А мы из газетки делали.
Обложку журнала он тоже выбросил. Она упала в лужицу ружейного масла, и по лицу красотки, словно тень сожаления, поползло темное жирное пятно.
— С обновой! — Старшина сунул мне сапоги и, сутулясь широкой спокойной спиной, зашагал прочь.
«А что, если это мародерство? — подумал я. — Но они бы сгнили!» Мучимый сомнениями и брезгливостью, я поначалу носил сапоги в очередь с ботинками. Мне в них как-то даже не ходилось: то голенища шумно хлопали по худым моим ногам, то слишком уж нахально звякали заклепки-подковки. А позже привык. Мама, увидев меня, воскликнула бы: «Боже мой, ты же похож на Осипа в этих сапогах!» По соседству с нами жил крючник Осип. Он имел патент на извоз, держал коня и телегу и работал на станционных пакгаузах. Его сапоги воняли так же, как и ступицы колес его телеги.
Я вскакиваю с постели, обуваюсь и лезу в вещмешок. Я знаю все, что там есть: пахнущий щелоком кусок стирального мыла, завернутый в присохший бинтик; пяток некрохких обожженных сухарей, таких, что за двое суток не отмочишь; две пачки моршанской махры; россыпью патроны к автомату; толстая, со свернувшимися темными углами тетрадь.
Зажав мыло в руке, выхожу на крыльцо. Солнце уже в лесу. Оно запуталось в густой хвойной неразберихе, ломится сквозь нее, обдирая бока, оставляя на ветвях и на стволах золотую свою кожицу, продирается на поляну, где в холодно-чистой майской росной траве стоят машины нашей радиостанции.
Чуть в стороне дымит под дощатым навесом кухня. Я вижу, как рядом с глуховатым поваром Мухиным возится у поддувала ефрейтор Таська. Она сегодня в наряде. От запаха, плывущего оттуда, у меня начинает посасывать под ложечкой, и я бегу умываться к старому медному рукомойнику, прикрученному к сосне старшиной.
Таська встречает меня обычным:
— Здравствуй, точечка-тирешечка. Как спалось, что снилось? Садись.
Говорит она быстро, словно не думая. Шмыгнув носом, вытирает согнутым пальцем слезинку — глаза ее красны от горьковатого дыма сырых поленьев, лениво тлеющих под котлом.
— Вот дрова! Вот дрова! Дую, дую, а из них только сок сычит, а огня нет, — жалуется она, садясь на корточки и набирая полный рот воздуху. Халат ее распахнут, и, когда она сгибается, узкая юбка ползет с колен вверх, туго обтягивая бедра. Мне страшно, мне кажется, что плотная, без единой складочки, заполненная телом диагональ вот-вот лопнет по шву. На всякий случай отворачиваюсь, успевая подметить, что у Таськи, наверное, очень сильные ноги.
Я сглатываю какой-то комок в горле и подаю ей совет:
— А ты возьми бересты. У старшины полный мешок ее.
— Ой! Правда ведь! — восклицает Таська. — Вот умница-то ты моя, точечка-тирешечка. — Она смеется.
У хозяйственного Бурыкина на случай сырой погоды, когда мы на марше, есть в запасе мешок сухой бересты. Он дозами выделяет ее в таких случаях для растопки на кухню и в холода нам, на радиостанцию, для нашей печурки.
Пока я ел вермишель с тушенкой, Таська притащила охапку бересты.
— Это тебе за бересту, — Таська ласково заглядывает мне в глаза и кладет в миску кусок хлеба с густо вмятым в него слоем маргарина. И пока ее лицо очень близко, я успеваю заметить веснушки на скулах и в светлых ресницах серые глаза. — Ешь, ешь! Ты еще молоденький, тебе в силу входить надо, — подначивает Таська, хотя она всего на пять лет старше меня.