Она поверяет мне все свои любовные заботы, словно однажды я дам ей какой-то важный совет на этот счет.

А как-то, заметив мой грязный подворотничок, что пришит «сикось-накось», сказала:

— Приходи ко мне, я тебе воротничок подошью.

Вечером я вспомнил о ее предложении. Оглядываясь по сторонам, я петлял возле ее двери, а затем, как с размаху, без стука вломился.

— А, это ты, точечка-тирешечка, — словно ожидая меня, сказала Таська. Была она босая, в батистовой ночной рубахе и юбке. — Садись. — Ногой она придвинула мне табурет, руки у нее были в мыле. На другом табурете стоял тазик с бельем. — Вот постирушку затеяла, — сказала она по-домашнему и усмехнулась. Ее не смущало то, что она полуодета.

Вытерев мыло, она порылась в тумбочке, нашла кусок белого плотного полотна.

— Снимай рубашечку, — Таська сказала «рубашечку», а не «гимнастерку». Деревенеющими пальцами я расстегнул пуговицы, послушно сдернул гимнастерку и напряженно выпрямил спину. Она подошла близко-близко, грудью почти касаясь моего лица (я даже видел штопку на кружеве ее рубаки), и начала примерять на моей худой шее подворотничок. Я чувствовал прикосновение теплых и чуть влажных пальцев. Меж лопаток у меня пробежали щекотливые мурашки, а я тайно вдыхал чистый запах ее счастливого тела…

Что бы подумала Оля про все это?! Но где она сейчас, Оля, с которой мы мечтали в десятом классе об Арктике, четыре раза бегали смотреть кинокартину «Цирк», всякий раз одинаково возмущаясь отношением к неграм в Америке, собирали подарки для детей испанских республиканцев. Тогда нам было по семнадцать. Оля сейчас где-то в эвакуации, а я на войне. И здесь человека легче потерять, чем найти: война большая…

Странный человек эта Таська. И мне нисколечко не стыдно слушать ее разговоры про любовь. Сейчас у нее любовь с помпотехом Шадриным.

Однажды ночью, выйдя за дровами, я увидел их у дверей Таськиного фанерного домика. Во влажной октябрьской мгле с далекими, заспанно мигающими зеленоватыми звёздами, когда луна, будто умывшись, присела за бугор, я видел лишь их силуэты и слышал голоса: низкий, с хрипотцой Шадрина и словно смеющийся, тоненький Таськин.

— Ты не бойся, Таисья, — говорил Шадрин. — Все равно на тебе женюсь.

— Чудной ты, товарищ старшин лейтенант! А может, я за тебя и не надумаю замуж. Я просто жалеючи люблю. Ты всегда серьезный такой. И на любовь ко мне, как на работу, ходишь. По расписанию.

— Я, Таисья, на всю жизнь засох. В сорок третьем заскочил в овин. Вижу — фрицы как фрицы. Спят. Возиться некогда было. Наступали мы. Я их троих враз и кончил. Так сны их с ними и остались. А разобрались когда, оказалось — русские. Власовцы. В темноте не разглядел.

— А если бы разглядел?

— Хоть разбудил бы…

Не дождавшись, покуда в котле закипит чай, я благодарю Таську за вкусный завтрак и иду на радиостанцию. На полдороге к ней — впритык к лесу — сельское кладбище. Таких красивых кладбищ я не встречал. Ажурные железные ворота, центральная аллея, засыпанная гравием, по обе ее стороны могилы с мраморными и гранитными надгробиями; есть могилы победнее, но все равно ухоженные, с живой зеленой изгородью вокруг. Здесь всегда много цветов. В железных застекленных фонарях у могил часто горят тонкие самодельные свечи. Каплица с высоким, рвущимся в небо крестом. Здесь торжественно, но не грустно, как на наших голых кладбищах. На одном из железных крестов бессильно обвис отлитый из чугуна Христос. В дневную мартовскую оттепель на него с ивы падали капли и словно слезы текли по его лицу. За ночь они замерзали. И однажды утром Бурыкин, заметивший сосульку, пристывшую к носу распятого, сообщил нам:

— А Исус-то простыл. Осопливел, — и щелчком сбил тонкую ледышку.

Сейчас на кладбище ярко от зелени и солнца. Над постриженными кустами висят на слюдяных крылышках сытые стрекозы, как из райского сада, слышен птичий щебет. Все радуется маю, окрепшим веселым листьям, чистому смолистому духу от прогретых золотобоких, словно выпрямившихся после зимы, сосен, открытому синему небу.

И я улыбаюсь, проходя мимо памятника с надписью по-польски: «Я вижу вас, живые». Что он видит, чудило? Меня, который, подпрыгнув, как на школьном дворе, счастливо сощурившись от солнца, бьющего в глаза, бежит по сочной траве в тяжелых сапогах, мнущих редкие желтки одуванчиков, а солнце, забавляясь, как в комнате смеха, отшвыривает приклеившуюся к моим подошвам длинноногую с коротким туловищем тень?

Сегодня я дежурю в паре с Сережкой Шишловым. На радиостанцию он пришел раньше меня и уже возится с движком: заливает масло, шурует тряпкой его лоснящиеся бока. Затем, сложив в сумку ключи, вытерев ветошью пальцы, выскакивает мне навстречу со своим вопросом:

— Послушаем музыку?

— Погоди, дай оглядеться. — Я вхожу в аппаратную. Здесь все блестит, сияет чистотой и мудростью, перед которой робели солдаты, заглядывавшие сюда и не знавшие нашего ремесла. Надев наушники, я включил приемник. Сумятица и хаос огромного мира, исполненного ненависти, надежд, проклятий, мечтаний и безразличия, умещались в краткость морзянки — точек и тире, деловито вылетавших из-под ключей радистов. Но мне казалось, что это просьбы накрыть огнем переправу, где застряла колонна «тигров», прислать машины со снарядами и сеном; директивы расстрелять дезертиров из фольксдойче, доставить два ящика «Мартеля» командующему группой; мольбы спасти сидящий в «котле» без хлеба и патронов полк егерей; выслать спасателей к торпедированному у Клайпеды транспорту «Ратклиф»; приказы снять артналет с городка Визендорф, во избежание жертв среди гражданского населения направить туда с ультиматумом парламентеров; телефонистку Курашову, родившую близнят, срочно эвакуировать в тыл, а «виновнику» — капитану Мартынюку — дать трехсуточный отпуск как сопровождающему…

Но все это, конечно, было зашифровано. И я слышал только цифры, цифры: спешившие, успевавшие, опаздывавшие.

Повращав лимбом настройки, я поймал далекую джазовую музыку и позвал Шишлова. Он сел, как обычно, на ящик с запасным аккумулятором и, прикурив от самодельной зажигалки, стал слушать. Ныли саксофоны. Глухим голосом, картавя, на незнакомом языке пела женщина. Сережка слушал со знанием дела. И на особенно низких регистрах двигал кадыком и старался ей подпевать. Человек он был способный и мелодию запоминал быстро. За время его работы на радиостанции репертуар его обогатился, и жил Шишлов надеждой, что Бурыкин выполнит свое обещание: достанет ему трофейный аккордеон «Сопрани».

Лицом Сережка худ, жилист, с бурым загаром на впалых щеках и обнаженном высоком лбу. Глаза черные, влажные. Говорил, что после войны в Хомутовку свою не вернется, а поедет к Утесову пробоваться в джаз. Если, конечно, старшина достанет ему аккордеон.

В наушниках знакомо запищало. «Почерк» радиста я узнал сразу. Вызывали меня. Придвинув чистый бланк, я кивнул Сереге. Он с сожалением выключил музыку, ушел к себе и завел движок.

Радиограмма была длинная, слышимость плохая, от напряжения заныла шея. Дав «квитанцию» — подтверждение, что радиограмма принята, я отправил ее с Сережкой к шифровальщикам, а сам извлек из кармана толстую, со свернувшимися углами тетрадь. Это мой дневник.

Я начал его еще в десятом классе. Иногда на дежурстве, когда нет работы, я читаю старые записи про школу, про наших девчонок. Есть там одна запись про Олю.

Ее папа был начальником конторы связи. Жили они во дворе конторы, куда посторонним вход был запрещен. Но меня охранник пускал. Он сидел в будке, завернувшись в тулуп, и лузгал семечки. От него вкусно пахло подсолнухом. Шелуха висела на губах, и, вытирая их темной ладонью, он говорил:

«Иди, жених, иди. Барышня все в окно тебя высматривала».

От этих слов у меня жгло уши. Я втягивал голову в плечи и, боясь оглянуться, входил во двор. Местом свидания у нас была кабина старой полуторки. Она стояла без мотора на ржавых дисках. Мы проваливались в мятую, поющую пружинами подушку и шептались. Мы говорили красивые слова о смысле жизни, о войне, о подвигах. Оля еще не знала, что через две недели я и пять моих друзей — комсомольцев из 10-го «Б» — добровольцами уйдем на фронт. А я не знал, что через четыре месяца, оставшись один в тылу у немцев (Витька Гладыш еще по дороге туда подорвется на мине), я буду двое суток в полузатопленном немецком блиндаже корректировать огонь нашей артиллерии и, кровавя десны, догрызать последний сухарь. А когда наши прорвут оборону и меня найдут — оглушенного, синего от холода и голода, — генерал Степичев засмеется, обнимет меня и повесит на мою мокрую гимнастерку медаль «За отвагу»…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: