Но тогда, сидя с Олей, мы говорили о князе Андрее Болконском. И мне хотелось поцеловать Олю в щечку Вместо этого я отрешенным голосом разочарованного и уставшего человека вдруг произнес: «Я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой».
Оля в восторге слушала, сжав пальцы, а я, исполненный превосходства, молчал. Назавтра, на физике она прислала мне записку: «Врун! Это же Печорин говорил Грушницкому!» Я был посрамлен. Но запись в дневнике сделал. И выглядел в ней настоящим мужчиной, произносящим такие роковые слова…
Во всей роте только старшина знал, что я веду дневник: ночью, зайдя в радиостанцию, он застал меня за этим занятием.
— Пиши, пиши! — поощрил он. — На память не надейся. Она так сработана, милаша, что помнит то, что ей выгодно.
Нет! Тут я с Бурыкиным не согласен. Я помню все. И первые свои сто граммов водки — «наркомовскую норму», — от которых я опьянел; и то, как нас осталось четверо на три орудия, когда поперли «пантеры». Мы начали расстреливать их из «сорокапяток», понимая, что, если не задержим, они зайдут в спину управлению дивизиона, а что тогда будет — один бог знает. Потом был госпиталь, откуда я попал сюда…
В наушниках назойливо жужжала буква «ж». Кто-то настойчиво выбивал ее, — знак настройки, известный радистам всего мира. Судя по плотности звука, радиостанция была большой мощности. Затем «ж» исчезло. В эфире наступила непривычная тишина. И снова заработала та же станция. И ее радист вдруг открытым текстом начал клепать: «Всем! Всем! Всем! Я „Луч“, я „Луч“, я „Луч“! Мир! Братцы! Война кончилась! Только что в Берлине! Как слышите меня?! Войне конец! Кончилась! Войны больше нет! Я „Луч“, я сержант Россихин. Повторяю: война кон…» Передача оборвалась.
Я сидел, тупо соображая: это или какой-то сумасшедший, или чудак. Но за такие чудачества, да еще открытым текстом… И вдруг эфир взорвался: морзянка трещала, пищала и хлопала на каждом миллиметре шкалы, которую я начал медленно прощупывать.
Открытым текстом вопило уже несколько станций.
Кто-то просил «Луч», Россихина повторить; кто-то, срываясь, стучал: «Правда, правда! Конец! Конец! Москва — в Берлине! Братцы-славяне, война издохла! Живем!» Точки и тире начали звучать уже просто немецкими, английскими и французскими словами. Вплетался международный радиожаргон. Какой-то Вася передавал им поцелуи какой-то Люсе. И, обомлев, я понял, что это правда! Я сдернул наушники — и все исчезло. Тишина. Лишь с кладбища долетал птичий щебет. Я приложил один наушник, и вновь — шквальный перекрик морзянки. И все — об одном и том же. Ударом ноги распахнув дверь, я закричал. Я кричал так сильно, что закашлялся. Я не помню, что кричал. Но никто меня не услышал. Выдернув ракетницу из ящика, я выпустил одну за другой — без разбора — белую и красную и опять белую ракеты.
И вот распахнулась дверь дома. И бегут уже ко мне, размахивая руками, Серега Шишлов, помпотех Шадрин, начальник радиостанции очкастый Гурвич. Он в брюках, сапогах и нательной рубахе. Это его я утром сменил. Перепрыгивает яму командир радиовзвода лейтенант Ляхов — высокий, лысый. Он почему-то с планшеткой. Со стороны кухни несется босая Таська. Ее белый халат как парус. Чуть отстав — старшина Бурыкин, загоняя в автомат диск. Там дальше — еще шоферы, телефонисты, хозвзводники.
А я начинаю хохотать, видя их растерянные, непонимающие, возмущенные, соображающие глаза. И я кричу:
— Это правда! Война кончилась! Слушайте! — Хватаю наушники и, стоя в дверях машины, высоко поднимаю их на длинном шнуре над головами людей.
Но никто, конечно, ничего не слышит. И тогда, распахнув рундучок, где лежат всякие запасные детали, обдирая пальцы, я вырываю из этого хлама огромный трофейный динамик фирмы «Мэндэ». Втыкаю его вилку в приемник. И из его глотки вылетает такой силы рев, треск и визг, что все шарахаются.
Это занудливый Бурыкин, дай бог ему здоровья, заставил нас «на всякий случай» прихватить немецкий динамик. Но то, что из него грохочет, далеко оглушая лес, холмы, вылощенную солнцем и промытую зелень, распугав над кладбищем суетливое воронье, — то, что из него вырывается к людям и в небо, понятно лишь троим из десятков, столпившихся у машин. Я вижу это по странным глазам, сосредоточенным и диковатым: мозг в эти минуты читает захлебывающиеся, обгоняющие друг друга, сталкивающиеся точки и тире. Эти трое — я, близорукий Гурвич в исподней рубахе и худой лысый Ляхов с планшеткой под мышкой.
Остальные блуждают взглядами по нашим лицам, словно глухонемые, старающиеся по шевелению чужих губ постичь суть разговора.
Вдруг, словно по команде, Гурвич снимает очки, а Ляхов швыряет планшетку и, выхватив у Бурыкина автомат, поднимает его одной рукой и дает долгую очередь. Я уже слышу, как, всхлипывая, смеется Таська. Она смеется, а из глаз текут слезы. Я вижу, как побледнел Бурыкин, как Серега снял пилотку и вытирает ею вспотевший высокий лоб, как что-то бормочет, дрожа губами, помпотех Шадрин — философ с одной непонятной для меня всегда фразой: «Страшнее Гитлера поп, который не верит в бога, а службу правит».
Я вижу всех остальных.
Я вижу, как, всполошенные ревом динамика и стрельбой, крестьяне ближних хуторов бегут сюда, где люди в сапогах и обмотках смеются, слизывая языком с губ своих слезы, тискают друг друга и, схватившись в объятия, целуются. А к ним и над ними, в леса и поля вызревшего мая летят точки и тире, тире и точки, которые я поймал в мое дежурство.
Возвращение
Сдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену поскрипывающей, раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, с запахами кирзы, мужского потного тела, легко и сытно вдыхается встречный воздух. Раздувая ноздри, втягиваю мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи.
Эшелон длинный. Паровоз едва тащит его, обреченно пыхтя на подъемах, выталкивая из нутра черный дым, медленно и неохотно гибнущий в июньском небе. Бессильный растворить в себе синеву, он цепляется за телеграфные провода.
Я сижу в бриджах, в пожелтевшей от многих стирок нательной рубахе, свесив с вагона босые ноги. Поезд идет медленно, и я вижу каждую травинку внизу, каждое темное пятнышко мазута, вытекшего из буксы. Осторожный ветерок залезает за пазуху, рубаха то надувается, то опадает, словно кто-то живой дышит там. Боже, сколько людей до меня носило эту рубаху! Какие они и где они? Но этого мне никогда не узнать. Теперь я последний и, видимо, вечный ее владелец; с прочим бельем мне вручила ее дородная тетя Фима — кастелянша госпиталя. Было это две недели назад.
Война окончилась, и я еду домой. Обидно только, что не из полка, а из госпиталя, куда я попал в конце апреля. Рука еще болит и плохо разгибается в локте. Врачи сказали, что повреждена суставная сумка, пообещали, что со временем все наладится. Закатываю рукав и смотрю на сизый, бугром, шрам с гладкой пленкой молодой кожицы… Повязку мне велели снять. «Грей на солнышке», — сказала сестра из перевязочной.
В истории моего ранения нет ничего необычного. И сейчас я вспоминаю ее, потому что в госпитале другими было рассказано столько историй похлестче моей, что мне не хотелось высовываться со своими россказнями, да и лень было все это припоминать. Я наслаждался чистой постелью, сном, удивлялся существованию тарелки с синим штампом «Нарпит. Столовая ИТР».
Под вагонами что-то звякает. Оно звякало всю ночь. Но тогда я этого не замечал. Пригретый солнцем, я лениво смотрю в медленно меняющуюся спокойную иззелененную даль, вращающуюся, как на оси, вокруг нашего эшелона. Тихие перелески, незатоптанные луга, поля, словно простроченные ровными зелеными стежками. Людей не видать. За все время дороги я видел покуда лишь две не сгоревших хаты и козу, безразлично жевавшую у кладки через болотце.