— Эй, Аника-воин! Смотри, задремлешь — вывалишься. Ноги уйми, под колеса угораздишь! — Это меня окликает Емельян Петрович, тоже демобилизованный солдат, сосед по вагону. Он старше меня вдвое, хитровато насмешлив и пристален, все время меня поучает.
После Ольшевичей в теплушке нас осталось трое.
На рассвете почти все сошли на пересадку: кому куда — страна большая. А мы втроем едем дальше: я, он и хмурый танкист по фамилии Валионта, полсуток пробывший в плену. Ночью он заманил в подвал, где сидел, часового из фольксдойче, оглушил его куском угля и бежал. Его не успели ни обыскать, ни отобрать награды — четыре ордена и три медали, видимо, решили отложить это до утра, до первого допроса. Говорит Валионта мало, все ходит по теплушке, перезвонно потряхивая медалями, курит. Иногда только, шумно сплюнув на пол окурок и растерев его сапогом, обратится к Емельяну Петровичу:
— Слышь, ездовой, пошуруй у себя в сундучке, может, там чего выпить есть. — Он все время называет Емельяна Петровича «ездовым», а его красный трофейный чемодан на ремнях — «сундучком».
— Не ездовой я. Сказано тебе об этом было. Второй номер я в пулеметном расчете. А выпить — так мне и дома есть с кем.
На этом разговор кончается, и Валионта молча уходит на свое место на нарах. Одну половину вагона занимают какие-то ящики, обитые полосовым железом, другую — жилая наша часть: настил досок, всплошную покрытых брезентом, под ним свежее сено.
Валионта говорит, что демобилизовали его несправедливо, что в плену он был всего полсуток, даже убил часового, сохранил все свои документы и награды, что поедет он в Москву жаловаться.
— Я танкист, понимаешь? Это моя работа. Вот он, — Валионта кивает на Емельяна Петровича, — будет ложки вырезать да лукошки плести. Ты-то учиться пойдешь? — спрашивает он. Я киваю, хотя учиться я еще не собирался и вообще не думал, чем займусь после войны. — А я танкист. Человек военный. Понимаешь? Это моя работа, — твердит Валионта. Он достает из-за голенища самодельную алюминиевую ложку, черенок ее заканчивается фигуркой пышногрудой русалки, и начинает натирать ложку кусочком мелкого наждака, хранящегося у него в кармане гимнастерки..
Я соврал ему, когда сказал, что демобилизовали меня, потому что мать стара и болеет, а я один сын. Мне просто было стыдно, что здоровый парень, а в двадцать два года уже получил документы на инвалидность. Справка эта лежала в бумажнике, сшитом мною из куска дерматина, срезанного с сиденья подбитого немецкого дизеля.
Поезд пошел еще медленней, загибая на колее так круто, что из нашего вагона в центре состава я вижу далеко впереди паровоз, остервенело, но как бы вхолостую вертящий колесами, и позади — последние три платформы, а на них самолеты без крыльев.
Наконец у семафора мы совсем остановились.
Я натянул гимнастерку, спрыгнул, сбежал с откоса и повалился в чистую траву У моего лица, как подсолнух, вытянулась ромашка, а у одуванчика, видимо сломленного мною, из лопнувшего стебля сочилось белое молочко. Я помнил, что оно горькое.
Ни о чем не думалось, ничего не надо было делать. Можно было двигаться, а можно было и не шевелиться — все по моему желанию. Война кончилась. Поезд меня вез домой. В вагоне у меня был верный ночлег. В вещмешке — жратва на всю дорогу. Денег, правда, не было. Но я отвык от того, что они нужны, платить было не за что: я был обут, одет, по-солдатски сыт разными концентратами. И от такого состояния бестревожности меня занимал лишь тихий солнечный мир, зеленый от травы и соснового леса, начинавшегося на желтой лысине песчаного бугра; белый, словно замелованный ломтик древней луны; стоявший далеко черный паровоз с красными колесами, как в роздых сопевший перед закрытым семафором.
— Ну, чего грустишь? — услышал я голос бесшумно подошедшего Емельяна Петровича. Он присел на корточки, видимо боясь испачкать травой новые армейские штаны. Дома-то знают, что вертаешься?
— Нет, не успел сообщить. Да и не нужно. Так приятней, сюрприз. — Я сел напротив него.
— Тоже правильно, — сказал он. — Что ж, едешь не как-нибудь — героем! Вон! — Словно, взвешивая, он взял на ладонь две мои медали «За отвагу». — Так что не грусти. Немки небось косяком за тобой играючи ходили? В войну все мы до востребования живем.
Я пожал плечами.
— Неужто промахнулся? — Он засмеялся, и его рыжие усы подковой вокруг рта раздвинулись над красной пухловатой губой. — Да ты не стесняйся! — Он задрал голову, провожая желтоватыми глазами юрких стрижей, и я увидел напрягшуюся мускулистую шею в лабиринтах мелких морщин, напомнивших мне запекшийся в зное грунт потрескавшейся, уезженной сельской дороги. — А чего? — продолжал он. — Харч у нас напоследок пошел ладный: и каша гречаная тебе, и сальце. Сахару вволю, винишко тоже бывало. А бабы в этом деле толк понимают. Видят — раз мужик харчуется справно, значит, кровь в ем кверху идет. Эх, ты! Верность небось блюдешь. А я понимаю дело так: коль ты на чужую бабу вкус имеешь, так и твою в одночасье кто-то глазом гладит. Эх-ха! — Он вздохнул, повел по усам горстью, как снял с нее улыбку, посерьезнел — Мне в августе сорок восемь стукнет, а все начинай сначала Все дочиста сожгли. Кто я сейчас? Уже не хозяин, а погорелец.
И я вспомнил, что перед сном он каждый раз раскрывал чемодан и под перестук колес: вопрос — ответ… вопрос — ответ… перекладывал с места на место его содержимое. А были там — это мы уже знали — наборы столярных и слесарных инструментов: долотца разного калибра, дрель с целым выводком сверл, ручные тисочки, фуганок с красно-голубым клеймом фирмы «Штрезер-Верке». И все смазанное маслом, аккуратно спеленато тонкой шуршащей бумагой.
Емельян Петрович вдруг ложится рядом со мной, устроив тяжелую согнутую руку на лбу, будто защищаясь от чего-то. Я думаю, что все сказанное им ко мне не имеет никакого отношения. Во-первых, я не женат, во-вторых, у меня нет невесты. Я начинаю вспоминать девчонок из нашего класса, но все как-то путается у меня в голове: их лица, фигуры, характеры. О людях я точнее вспоминаю, когда вижу принадлежавшие им вещи, потому что с этими предметами связаны какие-то конкретные случаи, а иногда и события. Но сейчас, разглядывая в памяти нашу квартиру, я вижу лишь свои авиамодели на полочке в чулане, папины счеты на гвоздике в кухне; вижу мамино пианино, на нем — толстые нотные книги, в черном тяжелом переплете «Школа Бейера». Часть из них мама подкладывала на стул, когда приходили ее ученики из малышей. Я вижу, как всегда перед уроком мама легким перебором пальцев пробегала по клавишам, словно пробуждая их к работе. В одной из басовых октав на «ля» не было белой косточки, клавиша чернела засохшим клеем. Эту косточку случайно отбила Лидуся, уронив подсвечник. Она училась на скрипке, а мама ей аккомпанировала…
Вот разве что Лидуся…
Мать заставляла меня провожать Лидусю после вечерних уроков музыки. Мы шли через двор, на нас смотрели.
— Почему ты стесняешься? — спрашивала Лидуся. — Ты же знаешь, что я живу далеко. — В одной руке она несла футляр со скрипкой, в другой — черную нотную папку на витом шелковом шнуре На папке было оттиснуто крутолобое лицо Бетховена.
— Я не стесняюсь. Идем быстрей, — ворчал я, сворачивая к пролому в заборе.
— Нет, пойдем по улице. Я не люблю проходных дворов. Там грязно, — возражала Лидуся и выпрямляла свою тонкую высокую шею гордо и независимо.
Это было хуже всего: мне предстояло переться с девчонкой минут пятнадцать через всю нашу улицу и соседние, где меня знали все мальчишки.
— Возьми, пожалуйста, скрипку. Рука устала, — сказала Лидуся.
Я ужаснулся. Я и так ненавидел скрипку за визгливое всхлипывание, а теперь должен был тащиться с этим черным футляром, как тихоня, маменькин сынок, на виду у всех. Я мог, конечно, отказаться, но Лидуся сказала бы свое: «Почему ты стесняешься?» — словно уличила бы во лжи.
Никогда не заходил я в комнату, когда Лидуся играла под аккомпанемент матери. Вся польза от ее игры для меня содержалась в кусочках канифоли, которые Лидуся дарила, когда я собирался что-нибудь паять.