Лишь однажды я видел, как она играла. Моя кровать стояла в той комнате, где и пианино. Я лежал тогда с опухшими гландами, с вонючим, из денатурата, компрессом. А Лидуся играла. Ей не давалась какая-то закрученная фраза, со всеми этими немыслимыми бемолями и диезами. Она повторяла ее раз десять, упрямо упершись острым подбородком в скрипку, выгнув тоненькую шею. «Хватит, Лидуся, ты устала», — говорила ей моя мать. «Нет, я еще попробую», — нервно возражала она и пробовала до тех пор, пока не получалось. «Кому она хочет доказать?» — думал я, глядя на ее наклоненное лицо — узкое, очень смуглое, с одной ровной линией лба и носа, с черной, как у индуски, точечкой родинки меж высоких, легких бровей. Лидуся была худа, я видел ее острые, выпиравшие под сарафаном лопатки, две черные косы на спине. «И охота ей так мучиться с этой музыкой?» — рассуждал я, глядя на завлажневшую кожу над ее верхней губой, такой вырисованной, как на зубной пасте «Хлородонт», которую я очень любил.
— Удивительная девочка. В ней уже — характер, какая-то сила преодоления. Неприятие условностей, мешающих проявлению естественных чувств и поступков. В себе и в других. И это в ее-то возрасте! — так однажды моя мать сказала ее отцу.
Дом Лидуси стоял за палисадником, последний у края тут же начинавшейся степи с зовущим запахом полыни, платиново-белой, когда задувал ветерок и клонил ее по всему простору в одну сторону.
— Ты можешь уже идти, — сказала Лидуся, забирая у меня скрипку. — Спасибо.
Но мне показалось, что спешить уже некуда, и я был не прочь постоять и поболтать, если бы не скрипка, которая тут, на окраине, особенно мозолила глаза: на нас зыркали, лузгая семечки, молодые тетки на лавочке и здоровенные парни в сапогах гармошкой, которые здесь называли «прохарями». И оттуда долетало слово «интеллигенция» и хохот.
— Слушай, отнеси скрипку и выходи, — сказал я.
— Ты опять стесняешься, — серьезно ответила Лидуся. — Ты все время стесняешься нормальных вещей. Разве оттого, что они, — она кивнула на тех, лузгавших семечки, — не понимают музыку, мы с тобой становимся хуже? Когда свершится мировая революция и люди будут жить мирно и дружно, музыка особенно нужна будет, — очень авторитетно подчеркнула Лидуся. — И возможно, именно скрипка. Понимаешь, людям очень нужна нежность.
Я согласился, потому что речь шла о мировой революции, хотя подумал, что все равно я вряд ли к этому времени научусь понимать музыку настолько, чтобы полюбить скрипку. «Людям очень нужна нежность». Над этими ее словами, может, и следовало подумать, но какое отношение они имеют ко мне, сдавшему на значок ГТО?
Скрипку Лидуся все же отнесла. И мы пошли в степь. Где-то в стороне закипала гроза, тучи набрякли черным и как перестоявшееся тесто, вываливались одна за другой. Но ближе городу небо было чистым, лилово-синим в редком набрызге первых звезд.
Мы сидели на сухом кургане, поросшем чебрецом.
— Значит, ты хочешь стать музыкантшей? — спросил я.
— Я поступлю в консерваторию. А ты хочешь стать военным?
— Да, — уверенно ответил я. — Танкистом, летчиком или моряком.
— Так нельзя. Надо выбрать что-то одно, — возразила Лидуся. — Думаю, надо идти в летчики. Характеристику тебе дадим хорошую. Мы в комитете комсомола уже обсуждали тебя. Был представитель из аэроклуба. Если бы еще твоя модель заняла первое место, тогда совсем здорово. Я сказала, что ты хороший товарищ… Смотри, у тебя подметка отрывается.
Я подумал, что отец даст нагоняй, потому что сандали были новые. Теперь опять мяч запрут на две недели, выпустят воздух и запрут.
— А твоя мама сказала, что тебя не примут в Красную Армию, потому что ты плохо ешь, выплевываешь пенку, когда пьешь молоко, а какао выливаешь в помойное ведро. Это правда? — спросила вдруг Лидуся.
— В армии надо есть кашу и борщ, — пришлось возразить мне. — Какао тут ни при чем!..
Еще много раз провожал я Лидусю домой. И всегда затем мы сидели в степи. Больше никого из девчонок я не провожал и ни с кем из них не ходил в степь Только с Лиду сей.
В армию меня все-таки приняли. Шел ноябрь 1942 года.
Я стоял голым в очереди с другими в большой холодной комнате, где панели были наведены серой масляной краской, как в нашей городской бане. За столами, сдвинутыми в один ряд, сидели врачи и командиры из военкомата. Они о чем-то переговаривались по-деловому тихо, а мне казалось, что они говорят о чем-то тайном. И я удивлялся, потому что был добровольцем — что же от меня скрывать. Потом они что-то писали в большие карточки из плотной бумаги и раскладывали их стопками на столе.
Пока двигалась очередь, чтобы отвлечься от противного состояния стыдливой беспомощности из-за наготы своей, я смотрел в окно, за которым виднелся двор военкомата. Шел скучный, мокрый снег. Двор был огромен, со спортивными сооружениями. Снег опускался медленно, словно выбирал место посуше, но все равно падал в растоптанную черную грязь, смешанную с соломой и навозом.
Заявление с просьбой послать в авиацию мы с Лидусей сочиняли вдвоем. И когда я написал фразу «обязуюсь честно выполнять любые обязанности», Лидуся посоветовала вычеркнуть ее. «Это само собой разумеется, — сказала она, — раз ты идешь добровольцем».
Кто-то дышал мне в затылок. Я обернулся. Высокий зобатый парень подмигнул:
— Ты не дрожи, оно не так холодно. Просто непривычно, что голый стоишь. Дело нормальное. Человеку редко выпадает голым среди людей побывать. Не жалей, может, больше не придется. Так что не стесняйся!..
Я отвернулся и стал разглядывать весы, высокую рейку с облупившейся краской и со шкалой, по которой отмечали рост; кушетку, покрытую розовой клеенкой. Представил себе, как будет холодить она, если придется лечь, и гусиная кожа пошла по рукам и бедрам.
Очередь двигалась. И приближалось самое страшное: за столом я заметил молоденькую красивую врачиху с серебряным молоточком в руке. Это была сестра Вити Бирюкова, приятеля из Осоавиахима. За год до войны она окончила мединститут. Глаза наши встретились, и я отвернулся и увидел плакат, призывавший вступать в доноры. Мне хотелось содрать этот плакат и завернуться в него, как в простыню…
А потом еще раз был квадратный двор военкомата, когда все мы стояли в строю с мешками за спиной, но еще в гражданской одежде. Нас рассчитали по четыре, выстроили в каре, и в центре его возвышался военный оркестр. Было весело и грустно. Грустно оттого, что как-то сиротливо кучкой жались у ворот родители.
Оркестр был отменный. Крепкие красноармейцы в шинелях, сияющие трубы, тугой ухавший барабан и чистый медный звон тарелок. Их было четырнадцать человек, оркестрантов, которые иногда по воскресеньям играли в городском саду имени Луначарского. Пятнадцатым был юный капельмейстер в очках. Он то и дело двумя пальцами левой руки изящно снимал их, а правой дирижировал. Музыканты играли слаженно и красиво, играли долго — вальсы, марши и бодрые песни. Было как на концерте. А потом, когда строй двинулся на вокзал, оркестр вышагивал впереди нас, и торжественная его музыка словно повисла над всем городом. От нее перепуганно над тополями мельтешили черные галки, похожие на множество черных шапок, которые кто-то приветственно все время подбрасывал вверх. Выстроившиеся вдоль тротуаров горожане отыскивали взглядами в проходившей колонне кого-то нужного, своего. Шеренги шли под строго и четко отмеренный оркестром ритм, мы старались показать такую же строевую удаль, что и музыканты.
На вокзале я сказал Лидусе, кивнув на оркестр:
— Тебе бы не на скрипке учиться, а на трубе. Это — я понимаю — музыка!
Лидуся не обиделась. Она только сказала:
— Ты пиши мне. Не стесняйся. — И тут же начала смотреть по сторонам, вертя своей худенькой высокой шеей.
Я удивился: о чем я буду писать ей? Я никому еще не писал писем, потому что никуда из дома не уезжал.
А музыка гремела, густая, многоголосая, заполнявшая собою все: и высоту над зданием вокзала, и каждую щель меж телами плотно стоявших людей, и темнеющую глубину еще пустых теплушек с откатанными до предела дверями.