– К сожалению, я свою камеру оставил дома, – сказал Валерий.
– Там есть… отшень хоршьая камера… – успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек. – Нашь презент…
Эйдлин влек мешочка новехонькую «Практику», попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул.
– Вундербар! Перфект! – воскликнул Х Восторг его был не натужным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы.
Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык, – герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на… комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения.
Возле колокольни они расстались. Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел
– за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение – и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади.
Вся жнь, раскрутившись, как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный рафинада, и Малкину по-детски захотелось: пусть вертится вокруг него, как Земля вокруг Солнца.
– Уже домой? – раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели.
– Что-то зябко стало. Боюсь простыть.
– А я к тебе направился. Может, в кабак на часочек заглянем?
– Почему ты меня в эту вашу… как ее… филармонию не приглашаешь?.. А в кабак тащишь и тащишь.
– Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно… Зайдем – я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился.
– Ты еще праотца Авраама вспомни.
– С тобой не сладишь. А жаль… Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех страх, архиважный.
– Бог с тобой. Пошли!
Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой. Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое.
– Что стряслось? – спросил Малкин, когда подавальщик скрылся.
– Ну как тебе кабак? – придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое «Мальборо лайт», пронес флейтист.
– Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай.
– Года три тому назад тут было куда лучше… – Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой. – Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку – штраф, чуть ли не бутылка коньяка…
– Котлеты придется подождать, – сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой.
– Что за страна? Кроме водки, приходится ждать всего.
За долгие годы дружбы Малкин хорошо учил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка. Ицхак томился – ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц «примет на грудь» и раскроет все дворцовые тайны.
В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было – на аккуратно составленных стульях лежали нерасчехленные инструменты. Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал:
– за Натана.
Малкин з
– Что с ним? – только и выдавил он.
Тост был неожиданный. Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты – они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг – за Натана!..
– Ты можешь не играть со мной в прятки? – взмолился Малкин.
– Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан – человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один тех, кого даже страдания не красят… Такие люди живут себе, поживают… Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель… Сгорел дом – катастрофа, ушла жена – конец света, околел пудель – трагедия.
Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понив от волнения голос, осведомился:
– Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия?
– Конец света, – старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц.
– Нина ушла?
– Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут.
– Неужели руки на себя наложила?
– Так уж сразу и руки! – Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое – то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины понарских рвов.
Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть:
– Счет, пожалуйста.
– Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу…
– Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему.
– Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию.
Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вбли день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота – кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством.
Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вн и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару.
Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку, – не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда… ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву.
Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый них свободен и волен делать все, что заблагорассудится.
– Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас – тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка… Мертвая тишина… Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет… И патруль по тротуару подковами стучит… Слышишь?
– Ничего не слышу.
– А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма…
– И лая не слышу…
– А я слышу… Вот-вот они нас настигнут…
– Глупости! – рассердился Ицхак. – Бред сивой кобылы.
– Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся?
– Недопил…
– Нет, нет… Просто страшно… А вдруг и на сей раз побег не удастся… Из этого гетто, брат, убежать невозможно.
– Ты бы лучше о Натане подумал! – пристыдил его Малкин. – В твои годы надо поменьше заказывать…
– Хочешь знать, почему невозможно? – не обиделся Гирш Оленев-Померанц. – А потому, что страх – самое вместительное гетто на свете… Тебе не кажется, Ицхак, что всю жнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому…