Надвигалась ночь. Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки…
– Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы, – прогудел продрогший Гирш Оленев-Померанц.
– А что, еврейки дому не сбегают? Не кончают с собой?
– Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас… меня… Натана… за наше отступничество… за то, что заветам предков менили… – Он отдышался и тихо промолвил:– Ну да… Ему легко карать. Ведь Он холостой.
– Шаги! – вскрикнул Малкин и весь напрягся.
Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки.
– Он! – обрадовался Гирш Оленев-Померанц. – Точно… У меня абсолютный слух… даже на культяпки…
– Один?
– Один.
Абсолютный слух не обманул флейтиста.
– Парочка – гусь да гагарочка… И давно вы тут сумерничаете? – спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а скорее нервный клик. – Пошли ко мне греться.
И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прощения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жни?
– Объявлен розыск, – прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя.
– Она что-нибудь оставила? – краснея, осведомился Малкин.
– Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын.
– Поверьте моему слову, – загорелся Гирш Оленев-Померанц, – все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют-покочуют, потом поплачут-поплачут и бросятся друг другу в объятия.
Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают. Гутионтов страдальчески улыбался – голодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль. Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой Израиля к юбилею матери. Парикмахер откупорил бутылку украинской горилки, молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил.
До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но быточного сострадания друг к другу.
То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью – может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и почти лишена алчности – что ей лишний рассвет, лишний год, лишняя копейка?
– Билет у меня уже в кармане, – под утро объявил Гутионтов.
– Далеко ли собрался? – попытался шуткой снить напряженность Гирш Оленев-Померанц.
– Она либо у Зорькиных в Балахне, либо у Ковшовых в Горьком, либо у Карныгиных под Иркутском.
– Под Иркутском? – как спросонья повторил Малкин.
Куда ему одному в такую дорогу? Здоровяк, и тот ее не осилит. Но, если уж Натан вылез окопа, никакой обстрел его не остановит.
– Под Иркутском в монастыре ее сестра… Евдокия… Но пока билет у меня до Балахны.
…Вальс! Дамы приглашают кавалеров!.. Треск радиолы, шарканье ног, пот, шепотки, ситцевая поляна, мелькание серег, гимнастерки, кирзовые сапоги, «Сталин под Царицыном», молодой, черноволосый, вдохновенный. Клуб машиностроителей заполнен до отказа. Сегодня – танцы.
Ицхак стоит в углу и ждет, когда кто-нибудь подбежит к нему с ситцевой поляны, осторожно взяв за кончики пальцев, выведет на середину зала и нвергнет в водоворот Но – эко невезенье! – то ли он забрался на задворки, то ли – за широких спин однополчан его не видно, то ли он не заслуживает такой чести – никто не приглашает. А может, Эстер грозит пальчиком, когда ему удается переглянуться с какой-нибудь чертовочкой. Только привяжется к русоволосой прелестнице взглядом, как тут же доносится голос Эстер: не смей с чужими красотками якшаться, за плечи их обнимать, глазки им строить! Пока только они двое не танцуют – Ицхак и Сталин. Но Сталин – это понятно, ему не до вальса и не до фокстрота, отец всех народов о наступлении немцев думает. Танцевальный вечер до девяти. А время бежит быстро – скоро и в казарму возвращаться.
– Можно вас? – слышит Ицхак тоненький дискант.
Перед ним круглолицая, с тонкими косичками с вплетенными в них бантами девочка – может, еще школьница. Смотрит на него испуганными, немигающими глазами. Ицхак растерян, шмыгает носом, медлит. Наконец делает решительный шаг вперед, кладет даме руку на талию и безоглядно бросается в эти ласковые «Амурские волны», которые гулко плещут о кирпичные стены, растут и, разбившись, как о волнорез, о лепной потолок, с упоительной яростью заливают пол.
– Меня зовут Вера. А вас?
Девчонка не робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка.
– Ицхак.
– Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала.
Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами. Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся до неможения, до упаду.
– Вы грузин? – запыхавшись, допытывается Вера.
– Нет.
– Армянин? – Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами.
Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость «Амурских волн», тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу.
– Я знаю – осетин! – шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку. – К папе на стройку приезжал один осетин Нальчика… Похожий на вас… Красивый… С большим носом, как рог для вина…
И заливается простодушным смехом, и клонит свою голову ему на грудь. «Красивый» – эхом отдается в ушах Ицхака.
– Я еврей.
– Еврей? Как интересно! – восхищается она. – А где они живут?
– Везде.
– В классе у нас ни одного не было… И на заводе нет.
– Я плохо говорю по-русски, – пытается спастись от ее расспросов Ицхак.
– Кавалеры меняют дам! – перекрикивает «Амурские волны» чей-то зычный бас.
Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным звездным пологом южноамериканская ночь, и «Аргентинское танго» вдруг смывает все на свете – и Эстер, и Литву, и войну, и Россию… Все, кроме Сталина в царицынской степи.
– Дамы меняют кавалеров!
И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте.
– Роза.
Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко. Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек.
Дамы меняют кавалеров. Кавалеры меняют дам.
Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан – Николай, Гирш – Григорий, Ицхак – Игорь, Зелик – Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы. И все это выпало на их долю. Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство.